Лейтенантский крест

Каждое утро должно дарить человеку надежду. На то оно и утро ‒  рождение света, рождение дня, рождение жизни. Но если этот человек ‒ лейтенант плавсостава, то оно дарит ожидание какой-нибудь неимоверной подлости.

Просыпаешься без пяти шесть под вкрадчивый шепот из динамика: «Отдраить водонепроницаемые переборки», лежишь в сладкой истоме, а будильник в голове тихо отсчитывает последние секунды до подъема, и под его мерное тиканье в очередь выстраиваются скучные заботы дня: написать три сорта планов, в том числе на следующий, 1978 год, сменить боевые листки в кубриках, провести комсомольское собрание по борьбе с пьянством у трюмных, которые на той неделе выгнали брагу в огнетушителе, но не успели выпить, потому что бригадная комиссия по противопожарной безопасности проверила огнетушители на исправность, и в одном из них вместо пены нашла мутную жидкость с запахом сивушных масел. Что еще? А вот ‒ выбить в политотделе значки первого и второго классов хотя бы для увольняемых в запас, позвонить знакомым, чтобы передали жене, что ни сегодня, ни завтра на берег не сойду, купить в плавмагазине, что пришвартовали вчера в конце причала, мыло, зубную пасту, конверты, подарок жене к Новому году, проверить, на сегодня или на завтра поставили дежурным по кораблю. Хорошие мысли, успокаивающие, а за ними фоном ‒ тревога. Как гроза, что собирается за красивым-красивым, зеленым-зеленым лесом. Какой сорт неожиданности может сгубить планы? Свалившийся со штабных верхов наряд в патруль, погрузка-разгрузка чего-нибудь, какое-нибудь шальное, ни о чем, двухчасовое совещание в политотделе, залетная комиссия или корреспондент флотской газеты в поисках фамилий отстающих для двух строчек в передовой «Крепить идеологическую работу»?

‒ Команде вставать! ‒ с бешеной садистской радостью будит экипаж дежурный по кораблю ровно в ту секунду, когда обе стрелки разделили циферблат пополам.

Я лежу барином. Тычка снизу от соседа по каюте, который со своими тремя звездами старшего лейтенанта считает себя чуть ли не ветераном всех флотов мира, сегодня не будет. Сосед, он же помощник командира по снабжению или просто помоха, он же Вовка с усами, спит то ли у жены, то ли у подруги.

Эсминец вздрагивает, начинает просыпаться, хрустко поеживается под упрямым холодным ветром. Эсминец проекта «пятьдесят шесть ухо» по корабельным меркам стар и болен. Его заложили на стапелях в Николаеве за три года до моего рождения, а на воду спустили за год до моего появления на свет. Еще через десять лет на его палубу приварили ракетные контейнеры и перекрестили из эсминца в большой ракетный корабль, но все его так и продолжали звать эсминцем. Если в море его пришпоривали чуть сильнее обычного, черепашьего хода, он начинал стонать и колотиться в диком ознобе, а корма так резво раскачивалась слева направо, будто хотела оторваться, как хвост у ящерицы. Половина ровесников нашего эсминца уже лежали серыми обелисками на Черной речке в заводе под распил, а наш все кряхтел и кряхтел, делая вид, что он в принципе мог бы потягаться с «молодежью», но ему некогда тратить силы на такую ерунду.

Эсминец мне не понравился с первого дня. В училище нас готовили, как нам казалось, на суперсовременные авианосцы, крейсера и атомоходы, но выяснилось, что флот в основном состоит из таких вот эсминцев-инвалидов.

Корабль медленно оживает, наполняется новыми звуками. Матросские прогары молотят по палубе, потом по трапу в офицерский коридор. Кто-то исподтишка пинает каблучищем в дверь. Матросы не любят эсминец, вырвавший три года из их жизни, а эсминец не любит матросов, потому что они надоели ему своей бестолковостью, своим редким умением сжигать котлы, врезаться кормой в бетонный причал и совсем не заботиться о его шкуре, на которую наросли уже пару тонн ракушек, слизняков и водорослей. Но больше всего эсминец не любит меня. Хотя, возможно, это только кажется. Ведь, скорее всего, больше никто, кроме меня, не воспринимает его живым существом. Для всех остальных он ‒ железяка, коробка, лоханка, ну и так далее.

Ожидание густо разлито во влажном воздухе каюты, беспощадно отапливаемой банным паром с берега. Его не могут разметать ни залповый грохот башмаков, ни истошный крик вечно голодных чаек, ни урчание каких-то механизмов в старческой утробе эсминца. Ожидание не дает возможности встать, потому что кажется, что если спрыгнешь с койки, так тут же потревожишь эсминец, и он наверняка ответит какой-нибудь гадостью. Даже руки не хотят вылезать из-под одеяла, хотя кисти уже давно хотели бы избавиться от липкого ночного пота. А если пролежать так весь день? Может, ожидание, поплескавшись в каюте, так и останется ожиданием?

‒ Команде баркаса ‒ в баркас,‒ голосом робота сообщает из динамика дежурный, и я безвольно достаю руки из-под одеяла. ‒ Лейтенанту …о-оро-ову прибыть в баркас.

Все. Моя фамилия названа. Хлесткий ноябрьский ветер все-таки продирается в щель иллюминатора и выдавливает тепло из каюты. Вместе с ожиданием. Как говорили в училище, лучше быть годком-курсантом, чем салагой-лейтенантом…

На шкафуте ‒ суета. Орут все: старпом, дежурный по кораблю, электрик на лебедке, боцман. Орет даже один матрос-крючковой, словно боится, что если и он не будет кричать, то тогда уж точно ничего не получится. А баркас все никак не хочет опускаться. Эсминец издевается над бестолковыми людьми и то стопорит лебедку, то, выждав порыв ветра, так раскачивает баркас, что еще секунда ‒ и тот размозжит надстройку. Матросы крюками упираются в его давящий на эсминец борт, но что могут сделать спички против арбуза? Помочь только тогда, когда арбуз остановится сам. Наконец эсминцу надоедает игра в кошки-мышки, и он отпускает баркас на воду.

‒ А ты чего стоишь?! ‒ замечает меня старпом, который любит лейтенантов совершенно невыразимой любовью. ‒ К палубе, что ли, эпоксидкой приклеили? Иди, мля, в ковш. Баркас, мля, туда придет.

‒ Какое задание, товарищ капитан-лейтенант? ‒ спрашиваю я, хотя желудку хочется спросить, дадут ли мне возможность позавтракать.

‒ Какое, к хренам, мля, задание?! ‒ буреет на глазах и без того бурый от ноябрьского ветра худющий, почти двухметровый старпом и прицепляет к фразе пять вагонов матюгов. ‒ Сиди в баркасе и жди, мля, команды!

‒ Есть! ‒ бодро вскидываю я ладонь к пилотке, главной детали одежды старшего баркаса.

На юте, у самого трапа на причал, встречаю лейтенанта, командира трюмной труппы. Его жердястая сгорбленная фигура, его очки на длинном носу, его плетями висящие руки выражают такую крайнюю степень уныния, что я не удерживаюсь от вопроса о его грусти.

‒ Понимаете ли, ‒ отвечает он на «вы», потому что он ко всем, даже к матросам-салажатам, обращается на «вы», ‒ у меня сегодня приглашение на свадьбу. Знаете ли, даже не просто приглашение. Я же дружок у жениха, свидетель, следовательно… А меня старшим… на разгрузку угля…

‒ Так свадьба небось после обеда, а гульба вообще вечером,‒ пытаюсь я его успокоить.

‒ Вы правы. Но судя по имеющимся сведениям и в соответствии с количеством выделенного личного состава проведение разгрузочных работ займет не менее двенадцати часов, а если сюда добавить еще и время принятия пищи…

Глаза лейтенанта-трюмача стекленеют. Ему, москвичу из семьи потомственных интеллигентов, совершенно непонятно, почему корабельная жизнь так быстро замазывает розовую романтическую картину флота темными красками. Лейтенант становится еще худее и сгорбленнее.

‒ А ты старпому про свадьбу сказал?

‒ Так точно,‒ со стоном выдыхает он. ‒ Он ответил: и без тебя найдутся, кому свечку держать.

‒ Ну-ну,‒ удивляясь, что старпом еще оказался столь элегантен в ответе, я боком ныряю на трап.

‒ Куда-а?! ‒ орет ютовый старшина, сжавший в синих пальцах карандаш напротив жуткого шифра «ЗКПЧ БЧ-5» на пластиковой доске.

В переводе с корабельного на русский язык эта запись означает мою должность по штату ‒ заместитель командира электромеханической, пятой по нумерации, боевой части по политической части.

‒ Куда?! ‒ повторно и еще громче орет от беспомощности старшина, не имеющий прав на то, чтобы схватить за куртку сходящего с корабля на причал офицера.

‒ На пенсию! ‒ ору я снизу и замечаю, что он успокаивается только тогда, когда видит, что я спускаюсь в ковш, к уже приурчавшему баркасу.

Носовой крючковой, не оборачиваясь, протягивает мне блекло-оранжевый рулон. Я разворачиваю его, и он превращается в тоненький спасательный жилет. Надев его и защелкнув застежку на груди, я отрезаю этим привычным звуком спокойную жизнь на целый день.

Ждем пять минут, десять, полчаса. На эсминце уже заканчивается завтрак, у кормового крючкового так урчит голодный желудок, словно у него там живет бегемот. Я делаю вид, что не замечаю этого, но зато носовой крючковой не выдерживает.

‒ Заткнись! ‒ ошарашивает он щупленького, рябого матросика по имени Паша, и тот, икнув, каким-то странным приемом затыкает пасть бегемоту.

Но пробка, видимо, слаба, потому что через минуту молчания по погибшему бегемоту он вновь подает выматывающий душу утробный голос.

Носовой крючковой, квадратный качок с такой же квадратной белобрысой физиономией, которого почему-то зовут Треухом, хотя ни фамилия, ни его маленькие приглаженные уши не дают к этому повода, по-циркачески пробегает по борту, отвешивает Паше хряскую оплеуху и, словно ничего не произошло, спокойным, даже вальяжным голосом просит:

‒ Та-ащ ли-нант, разрешите за пайкой сгоняю?

‒ Так уже все, однако, сожрали, ‒ отвечает за меня рулевой, крупнолицый, хмурый бурят со щелями вместо глаз.

‒ Для меня всегда будет, ‒ парирует Треух.

Я боюсь старпома, а мой желудок, кажется, нет. Во всяком случае, именно голод пересиливает в споре и отправляет Треуха на эсминец. Он возвращается довольно быстро, зажимая в промасленных черных пальцах кирпичик белого хлеба, горсть рафинада и завернутый в тетрадный клетчатый листок желтый кусок масла.

‒ А мазать чем, однако, будем? ‒ мрачно спрашивает бурят.

‒ На, ‒ подставляет Треух ему карман брюк. ‒ Там перочинка.

Не успеваем мы прожевать всухомятку очень вкусный хлеб с очень вкусным маслом и очень сладким и хрустким сахаром, как в ковш спускается лейтенант-штурманец, высокий, пижонистый красавчик, похожий на героев вестернов. Только вместо ковбойской шляпы необъятных размеров шитая из адмиральского сукна фуражка с толстым, в палец, белым кантом, с отливающим золотой ниткой кокардой-«крабом», с латунными, вдвое больше нормы пуговицами на изжелта-золотом, тоже адмиральском, шнуре. Брезгливо поморщившись от вида металлических листов, на которых ему придется стоять на ходу баркаса, он опускает туда левую ногу в лакированной остроносой туфельке, щупает ею воздух, словно ожидая погрузиться в грязную лужу, и только после того, как сверху, с юта, что-то непонятное заорал старпом, решается окунуться туда. Стал столбняком, онемело пропустил мимо себя трех моряков с сумками под мышками и только после этого выпалил:

‒ Вот чайники! За двое суток столько писем накатали, что теперь вези их, отправляй… Мам-мочкины сыночки! ‒ выхлестывает он презрение на самого маленького, самого щупленького и самого перепуганного матросика, который только что сбросил с плеча под ноги самый тяжелый, самый пузатый, самый тугой мешок. ‒ А еще хнычут, что служба тяжелая. Смотри ‒ это ж Льву Толстому года б не хватило, чтоб столько накатать,‒ привлекает он меня на свою сторону, но я молчанием отвечаю ему, что из этого привлечения ничего не выйдет.

Штурману не о чем стонать. Из трех зол, уже выпавших на лейтенантов, ему досталось самое малое, самое легкое. А все потому, что старпом его любит. Если считать нас, как учит военно-морская психология, одной семьей, то для штурмана старпом ‒ отец, для нас с трюмачом ‒ отчим. Среди братьев-лейтенантов, впрочем, есть еще один ‒ секретарь комитета комсомола, невысокого роста светловолосый живчик, которого еще никто, пожалуй, не видел (кроме обеда, ужина и прочих приобщений к комбижирной корабельной пище) стоящим. Если вдруг вас обдало ветром и вы не заметили, кто это проскочил, то можете не сомневаться ‒ «комсомол». Такое впечатление, что внутри него никак не может остановиться однажды включенный на максимум оборотов дизель. Утренние подляны он научился обходить, как хороший слаломист шесты. Достаточно ему с озабоченным видом подбежать после вечернего чая к старпому и сказать, что его с утра вызывают в (политотдел, политуправление флота, горком комсомола, редакцию газеты ‒ ненужное вычеркнуть), и старпом, который не любит политработников, как всякий командир, и одновременно смертельно их боится ‒ тоже как всякий настоящий командир ‒ конечно же, отпустит его. И можете себе представить, при таком умении сачковать, «комсомол» считается передовым, перспективным и так далее. Только по той причине, что бегает. Видимо, так уж принято на флоте, что бурная имитация деятельности важнее самой деятельности. А вот летеха-трюмач, умница, медалист, специалист от Бога, считается отстающим лишь потому, что медлителен и вежлив. А орал бы матом на моряков, жрал бы по вечерам водку со старлеями в кабаках, считался бы перспективным…

‒ На Минку? ‒ сваливается по трапу в ковш толстым мячиком мичман. Кажется, вещевик с «Сообразительного», стоящего с нами борт о борт.

За ним, словно на запах жареного, из-за парусины трапов, из-за трансформаторной будки, из-за приземистого здания учебных классов, а то и как будто вообще овеществляясь из воздуха, посыпались в ковш офицеры, мичманы, матросы, и каждый попугаем повторял: «На Минку?», ‒ точно без этого заклинания баркас точно ушел бы не на Минный причал, а на Телефонный.

‒ …о-о-ров! ‒ кувалдой старпомовского баса шарахнуло сверху по толпе, и она превратилась в выключенный радиоприемник. ‒ После Минки, мля, забежишь на Куриную. Заберешь там флагмеха. Отвезешь его, мля, на Госпитальную. Оттуда ‒ на Минку. Там погрузишь, мля, вещевое ‒ и сюд-дха, ‒ хлестнувший ветер сбил крик, воткнул в луженую глотку старпома холодный, колючий кляп, и тот, с трудом проглотив его, дернул узкой, сплюснутой в висках головой, схватил рукой чуть не улетевшую фуражку и пристегнул главную фразу: ‒ Пассажиров, мля, не брать!

Моя бодрая рука дурой взлетела к пилотке. Старпом увидел в глубине эсминца нечто не соответствующее его пониманию Корабельного устава и, бабахнув артиллерийским залпом что-то похожее на «бля-мля-бля-хых», исчез над срезом борта.

‒ Садитесь,‒ спас я зараженную вирусом уныния черно-синюю флотскую толпу. ‒ Только быстро! Матросы ‒ в грузовой трюм!

Толпа бесшумно растеклась по баркасу. Красавчика штурманца сдавили набившиеся в отсек офицеры и мичманы, и он, старательно оправляя полы новенькой шинели с массивными латунными звездами на погонах, которые, если не заметить один просвет, можно принять за звезды капитана второго ранга, и отстраняясь от промасленных кителей механиков своим широченным каракулевым воротником, который красиво отливал на солнце, заторопил:

‒ Погнали! Чего ждешь?

Мой взмах руки заставил Треуха отпустить крюк, которым он удерживал баркас у причала за край черного металлического уголка, бурят дал газу, и наша колымага, забивая стылый воздух терпкой ватой дизельных выхлопов, натужно вошла в ущелье между эсминцем и стоящим слева от него крейсером. Я мысленно попрощался со всеми планами на день. Ибо от баркаса могла теперь освободить только ночь, а она пока не предвиделась…

Вы когда-нибудь пересекали севастопольские бухты на баркасе? Если пересекали, то знаете геометрию гораздо лучше тех, кто не пересекал. Потому что только после того, как переберешься с двенадцатого причала Северной стороны, где стояли почти все корабли нашей бригады, на Минку, начинаешь понимать, что кратчайшим расстоянием между двумя точками является не прямая, а та кривая, по которой баркас, шарахаясь от пузатых рейсовых катеров и разминаясь со встречными баркасами и барственно чистенькими командирскими катерами, все-таки добрался до конечной точки. А если вы никогда не испытали этого, то вряд ли поймете, как обезболивает, делает бесчувственным лицо ледяной наркоз встречного зимнего ветра, помноженного на скорость движения баркаса, как слезятся сами собой глаза, как бесцеремонно, не замечая серую скорлупку баркаса, проносятся белые горы рейсовых катеров в бухту Голландия и как отвернутая их форштевнем, точно земля плугом, высокая, в пенной слизи волна пытается перевернуть наше «плавсредство», и спасти может только крепкая рука рулевого, бросающего баркас навстречу этому валу, и мы, избавившись от бортовой качки, попадаем в килевую, когда летит к горлу желудок, когда холодеет у солнечного сплетения и когда падает какой-нибудь салажонок на серые листы днища и ты с радостью понимаешь, что это ‒ отлично, потому что ведь мог упасть и за борт.

Вряд ли человек сухопутный знает главный закон моряка, пересекающего бухту на баркасе. А закон очень прост ‒ на ходу нельзя ни за что браться руками. Просто нужно широко расставить ноги под углом к курсу баркаса на стальных пайолах, настеленных на днище, и, пружиня полусогнутыми коленками, ловко удерживать центр тяжести в те моменты, когда его бросает с волны на волну. Конечно, вас никто не упрекнет, если для спасения от падения вы судорожно схватитесь за борт, но все стоящие рядом почему-то отвернутся с таким видом, будто в этот момент вы стали голым.

Если вы никогда не ходили в семидесятые годы по севастопольским бухтам на баркасе, то никогда бы не заметили ту «мину», которую заложил в свое приказание старпом. И не знай я ее, то уж точно к обеду сидел бы в сырой бетонной камере флотской гауптвахты. А «мина» такова: к Госпитальной стенке без бумажки с разрешением швартоваться нельзя. И нам пришлось долго кружить с забранным на Куриной флагмехом у этого причала и изображать из себя баркас-придурок, выжигающий топливо, пока вечный патруль на Госпитальной не отвел душу на каком-то лейтенанте-незнайке, все-таки причалившем на своем замызганном баркасишке к их унылому причалу. Пока патруль арестовывал всю команду и с садистской радостью тащил ее наверх, к стенам госпиталя, мы успели по касательной пройти у причала, и толстый флагмех с легкостью балерины на ходу перелетел полметра между бортом и причалом, подхватил чуть не упавшую фуражку и с вальяжностью капитана второго ранга похромал на процедуры. Онемевший патруль изобразил последнюю сцену из «Ревизора». Арестовать старшего офицера они не могли, а мои лейтенантские погоны удалялись под стук дизеля по недоступной им морской глади. Впрочем, они могли записать номер баркаса, совпадающий с бортовым номером эсминца. Но это уже были мертвому припарки. С таким же успехом они могли переписывать номера со всех прошедших мимо плавсредств. С удаляющейся кормы баркаса я проводил взглядом сгорбившегося лейтенанта в пижонски короткой шинели, которого патруль повел по ступеням

вверх, к долгой цепочке нравоучительных бесед, раздолбонов, к нудным часам в сырой камере гауптвахты и к полному разочарованию во флотской службе.

Лейтенант понес наверх, к госпитальным корпусам, свой крест. А я свой ‒ опять на Минку, где нас должны были ждать тюки с носками, робами, прогарами и брюками.

Ветер чуть стих, опал, явно утратив к нам интерес. Из-за тянущихся полосами, как тельняшка, облаков пробилось солнце и сразу превратило воду бухты из грязно-серой в сине-серую. Мы обогнули белую причальную бочку, которая была так густо изгажена и так густо усеяна голодными истеричными чайками, что уже и не казалась белой, и прошли вдоль серой кормы крейсера. Когда вывернули параллельно ему и увидели всю бронированную гору с рогами артбашен, вавилонской башней надстроек, с черными бескозырками на трубах размером чуть ли не с домну и с безлюдной, будто необитаемый остров, палубой, из чрева крейсера, из неизмеримой потаенной глубины кто-то очень властный пробасил приказание по трансляции, выведенной и на верхнюю палубу: «Офицерам и лейтенантам крейсера построиться. Место построения ‒ ют, правый борт».

Ни Паша, ни Треух, ни тем более думающий вечно что-то свое бурят-рулевой, скорее всего, не услышали этой команды. Для них эти звуки были слишком привычны, чтобы их замечать, как не замечают они плеска волн у борта баркаса и монотонного гула дизеля. А я глотнул услышанное горькой пилюлей. Значит, еще не один год быть мне не офицером, а лейтенантом. Пока не пройду флотские университеты, поскольку училищные здесь почему-то не считаются. Учился, постигал мудреные науки с морем формул, планов и схем, а здесь это все ‒ по нулям…

‒ По нулям! ‒ радостно заорал Треух, и я, вытянув удивлением лицо, посмотрел на его квадратную фигуру с маленькой головкой поверху, так похожей на крышечку на флаконе одеколона. Неужели Треух читает чужие мысли? ‒ По нулям, нету вещевиков на Минке, ‒ рассеял мои сомнения Треух. ‒ Опять старпом что-то напутал. Разрешите к киоску сгонять, та-ащ ли-инант, ‒ попросил он, явно понимая, что приказ никто не отменял и вещевиков придется ждать еще долго.

‒ Хорошо,‒ осчастливил я Треуха.

Внутри у сжавшегося в носовом отсеке в комочек Паши оживает бегемот. Его урчание намного громче, чем стук дизеля. А Минка наплывает и наплывает, и Паша обреченно встает, перешагивает через бортик отсека и, встав с поднятым крюком в руке, отпускает животом уже какой-то не крик бегемота, а волчий вой.

‒ Заткнись, проглот! ‒ не выдерживает Треух. ‒ Тащ ли-инант, ладно, пусть он первым на Минку сойдет. Хоть пожрет чего-нибудь.

Под мой разрешающий кивок Паша оборачивается, и его намертво обветренные, с опавшими краями губы хрипло отпускают с языка сокровенное:

‒ У меня денег нет.

‒ На, ‒ протягиваю я ему рубль. ‒ Купишь пирожков. На все.

Бегемот внутри Паши, словно разглядев сквозь кожу и робу мятый рубль, издает победный вопль.

‒ С мясом бери! ‒ орет с кормы Треух. ‒ Если нету, то с горохом. С повидлом не надо. От них изжога. Врубился?

‒ Ага. ‒ Циркачом перебегает Паша по узкому борту то и дело куняющего баркаса, холодными синими пальцами отбирает у меня рубль и, позабыв даже о том, что он крючковой, прыгает через оставшиеся полметра воды на причал.

Крюк Треуха с ржавыми усиками наконечника впивается в металлический уголок-оковку причала и так мастерски притягивает баркас к берегу, будто и на носу есть крючковой.

Я схожу на причал, и он еще какое-то время качается подо мной, хотя на самом деле конечно же он неподвижен, монолитен в своей бетонной мощи и бел от бесконечных покрасок.

‒ Лейтена-ант?! ‒ с тайной, глубинной радостью выдыхает сверху, со ступенек ковша, упитанный капитан третьего ранга, держащий за шиворот шинели Пашу. ‒ Это твой подчиненный?

Паша, конечно же, не мой подчиненный, поскольку служит то ли в сигнальщиках, то ли в торпедистах, но здесь, на баркасе, я для него ‒ командир, и это заставляет меня стать очень стройным, очень военным и очень правильным.

‒ Так точно! ‒ бодро отвечаю я, поскольку начинаю понимать, кто передо мной.

Это ‒ ПНШ, помощник начальника штаба дивизии, гроза причалов и баркасников, капитан третьего ранга из разряда неудачников, которые никогда не станут капитаном второго ранга, а значит, самый злой, ехидный и беспощадный тип из всех категорий флотских офицеров. Когда-то кто-то не очень умный из начальников польстил ему еще в старпомах, что быть тому адмиралом, и когда где-то там что-то сгорело в трюмах, кто-то кому-то расквасил физиономию и пара каких-то моряков сбежали в самоволку, постепенно перешедшую в «уклонение от воинской службы», и его сняли с должности и перевели на берег с понижением, он возненавидел весь мир и принялся бульдожьей хваткой кромсать все встреченное на пути в сине-черной флотской форме. Но если матросы для него шли по разряду постной пищи, то лейтенантов он любил как самые лакомые кусочки.

Побелевшие пальцы ПНШ радостно отпустили воротник Паши, и тот, с трудом удерживая в подоле серой, намертво не разглаживаемой, изжеванной неизвестно каким чудовищем шинели двадцать горячих пирожков, пробежал на баркас под радостное урчание бегемота в своем животе.

‒ Иди сюда,‒ прошипел ПНШ, и я, как кролик на шипение кобры, двинулся на его черную необъятную фигуру. ‒ Документы! ‒ властно протянул он мясистую ладонь, брезгливо пролистал отданное ему удостоверение личности и, найдя номер в/ч, заорал так громко, словно его слова адресовались не ко мне, а ко всем лейтенантам Севастополя: ‒ Так ты с этого задрипанного эсминца! А-а, мля, такие ли-и-нанты пошли, что им, мля, начхать на приказы! Тебе что, не доводили приказ комдива о запрете отпускать матросов-крючковых на причал? Ты что, не учил Корабельный устав? Да я тебя сейчас, мля, на губу законопачу, я твой вшивый баркасишко сейчас арестую, и хрен вы его месяц увидите. А-а? Вот я на твою физию, ли-инант, посмотрю, когда с тобой, мля, старпом поговорит! Я тебе такую службу сделаю, что ты меня всю жизнь будешь помнить, ты от меня по ночам, мля, просыпаться будешь, ты… ‒ завращал он выпученными глазами по моей форме, выискивая недостаток то ли в погонах шинели, то ли в ширине брюк, то ли в потертом и уже совсем не оранжевом спасательном жилете.

Скорее безразличие к ПНШ, чем страх, удерживали меня от ответных колкостей, но, когда крик от истеричного перешел к хриплому, а потом медленно, будто кто-то в спине ПНШ сдвинул вниз тумблер громкости, переплавился почти в шепот, я почему-то спросил:

‒ А почему вы на меня кричите? Вы же из другого соединения.

Серые глаза ПНШ остекленели, на его бугристом лице сизыми пятнами начал проступать гнев, а длинные крылья погон с одиноко приползшей к краю звездой, как бы намекающей этим сползанием, что ПНШ уже давно пора дать две звезды, стали подниматься точно крылья у ястреба, готовящегося атаковать жертву. Он бешено швырнул мое удостоверение на причал и уже хотел было растоптать его своими модельными, явно неуставными туфлями, но что-то настолько сильно во мне потрясло его, что он окаменел, дважды хватанул стылый воздух губастым, сочным ртом, враз побледнел, будто увидел у меня в руках пистолет, и вдруг, совершенно позабыв обо мне, побежал вдоль причала.

Я еле успел отскочить и не попасть под этот бульдозер, поднял намокшее снизу удостоверение, отер с него грязь ладонью, засунул в теплый карман кителя под шинелью и только тогда обернулся на удаляющуюся спину ПНШ.

‒ Ваши пирожки стынут, та-ащ ли-инант! ‒ набитым ртом проорал Треух. ‒ Они же ж с мясом!

Не обращая внимания на Треуха, я прошел в глубь причала, к военторговскому киоску, на витрине которого за стеклом горкой лежали пирожки и стояли бутылки с мутным ситро, и только оттуда увидел, что же так взволновало ПНШ: швартующийся «Красный Крым».

Длинный, сплюснутый, как селедка, большой противолодочный корабль «Красный Крым» втыкался между сторожевиком «Безупречный» и пузатой плавмастерской. Уже по тому, как кособоко входил он в эту щель и по тому, что не успел погасить скорость, ожидалось столкновение. Если не с причалом, то со стареньким и чрезвычайно дряхленьким эсминцем «Безупречным» по кличке «Безу» почти наверняка.

‒ Гаси! Гаси! ‒ орал с причала ПНШ и бегал от матроса к матросу швартовой команды.

Грузик-легость, прикрепляемый к концу лески, брошенный матросом с юта «Красного Крыма», снайперским попаданием сбил огромный поднос фуражки ПНШ в лужу на причале, проскребся вдоль нее по причалу и упал в воду. ПНШ поднял потяжелевшую фуражку, выкрикнул что-то неопределенно-матерное и понесся к штабу дивизии.

На сигнальный мостик «Безу» вылетел седой мужик в майке с одной намыленной щекой и, не замечая холодного ветра, заорал в мегафон:

‒ …и-ин, одерживай, мать твою! Одерживай! Кранцы где?! Кранцы повесь! А наши где?! Ста-а-арпом! Кранцы давай!

На борта «Безу» и «Крыма» одновременно, словно этот ритуал был отмерен до секунды, выпали уродливые кранцы из вязаной пеньки, рыжие, потертые, размером с пятилитровые бутыли. Наверное, вывешенная в этом же месте папиросная бумага произвела бы точно такой же эффект, как и эти кранцы. Особенно с учетом того, что борт «Крыма» оказался ниже и стал опасно заходить под высокий борт «Безу», точно бык, нацелившийся в бок зазевавшемуся тореадору.

Черный мячик легости с красным хвостиком шкерта наконец долетел с юта «Крыма» на причал. Шальной матросик, отличающийся от остальных тем, что был в пилотке, а не в берете, успел поймать его в воздухе, чуть не шлепнувшись с причала. Тут же десяток синих, продубленных рук вцепились в красный шкерт, в его продолжение ‒ зеленую толстую леску, рванули, потянули к себе и выудили из воды толстый швартовый канат. Рядом с ними лягушками запрыгали другие долетевшие легости.

Машины «Крыма» реверсом пытались погасить инерцию заднего хода, но если причал они все-таки сберегли, то правому борту «Безу» пришлось принять удар на себя. Стальные штоки лееров воткнулись в серую шкуру «Безу» и, лохмотьями сдирая шаровую краску, захрустели в онемевшем воздухе. Самый наглый штырь, пробив стекло иллюминатора, добавил в какофонию звуков над берегом звон разбитого стекла.

Правый швартовый канат «Крыма» наконец-то лег на треугольник причальной тумбы, взвыл шпиль, и корабль, подтягиваясь на этом канате, точно скалолаз, висящий над пропастью, медленно пошел вправо, прочь от «Безу», оставив на его серой шкуре прощальный автограф уцелевшим в этих тисках чуть погнутым штоком.

Низенькое беленое здание штаба дивизии, так похожее на побледневшую от испуга голову великана, помелькало в окнах-глазах чьими-то удивленными лицами, а потом выплюнуло через рот-дверь несколько черных фигур. Впереди бежал невысокий светловолосый капитан 1 ранга, то ли комдив, то ли начштаба дивизии, за ним по-гагачьи размахивающий руками ПНШ и чуть сзади начальник политотдела, капитан 1 ранга с холеным, ничему не удивляющимся лицом. Вот и сейчас он бежал за комдивом (или начштаба) только потому, что бежал тот.

‒ …и-ин! ‒ на ходу вырвал из воспаленной глотки крик комдив (или начштаба), но сигнальный мостик «Крыма» был стыдливо пуст, а его командир, у которого, видимо, фамилия заканчивалась на «ин», не очень торопился на встречу с неприятностью. ‒ А-а, …ен-ко! ‒ заметил комдив (или начштаба) седого мужика в майке на мостике «Безу». ‒ Ты что, мать твою, не мог раньше кранцы повесить? ‒ и прицепил к упреку такой груз из матюгов, что мужик, скорее всего командир «Безупречного», тут же заметно сгорбился от этого груза. ‒ Иди сюда! На «Крыме»?! ‒ наконец вспомнил он об истинном виновнике нарушения. ‒ Командира ‒ на причал!

К горю «крымчан», с их юта сползла на причал сходня, и встреча с разъяренным комдивом (или начштаба) стала неминуема.

Экзекуция была жуткой. Комдив (или начштаба) построил на причале строй из двух капитанов третьего ранга, один из которых был сед и изможден жизнью, а второй молод, но тоже изможден, судя по землистому цвету лица, и так долго драил их, вспомнив все, что только знал о «Крыме» и «Безу» ‒ от дырявых матросских носков до сгоревших в прошлом году машин, будто пытался написать негативную, то есть реальную, историю флота. Заметив, что у командира «Безу» выбрита только одна щека, он так долго придирался к другой, будто столкновение произошло только от того, что командир «Безу» не побрил ее. Начальник политотдела дивизии стоял метрах в пяти от места казни с тем же выражением лица, с каким бежал сюда, словно больше всего в жизни боялся заразиться командирской яростью. Когда комдив (или начштаба) после получаса раздолбона на виду у матросов и мичманов наконец начал выдыхаться и вместо конкретных фактов озвучивать лишь различные комбинации матерных словечек, резко, испуганно взвизгнули и распахнулись ворота КПП. На причал влетела черная «Волга».

Под жуткий вой тормозов из нее выпал высокий, жилистый-прежилистый, как бы весь скрученный в жгут адмирал и коршуном набросился на комдива (или начштаба). То ли сверху, со стоящего на горушке штаба флота, заметили это столкновение, то ли кто-то по телефону заложил дивизию, но только адмирал был в такой ярости, словно врезались в его личную машину, а не в корабль. Он тоже долго-долго кричал, но теперь история флота в его изложении пополнилась фактами из развала службы во всей дивизии. Были помянуты все самоволки, все промахи в стрельбах, все сгоревшие котлы, все месяцами стоящие в ремонте корабли, а в конце, когда память стала подводить адмирала, и отвратительная еда на камбузах.

И так же, как гранитной стеной молчали командиры кораблей, молчал и комдив (или начштаба). Хотя многие оскорбления вряд ли могли быть восприняты столь спокойно. Никто из них даже не попытался укорить «воспитателя» если не в оскорблениях или матюках, то хотя бы в тоне монолога.

Я тихо спустился в баркас, совсем не желая досматривать окончание этого спектакля. Сел на холодную стальную плиту, откусил холодный пирожок, который положил мне в ладонь Треух, и отвернулся от причала. Мне вдруг жутко захотелось навсегда остаться лейтенантом.

Идеология ‒ мать порядка

День без совещания ‒ впустую прожитый день. Наверное, поэтому их было так много на корабле, в бригаде, на флоте. Словно шел чемпионат по совещаниям, и тот, кто проводил их больше всего и дольше всего, считался образцом для подражания. Среди этих лучших все равно был самый лучший, для которого совещания были воздухом, и, казалось, не проведи он его сегодня, не сдюжит он и задохнется. Это наш начальник политического отдела, а поскольку на флоте, уставшем от долгих совещаний, все титулы и должности сокращали, то, проще говоря, начпо. Невысокого роста, лысеющий, с намертво въевшимся в речь украинским акцентом и такими же украинскими прибауточками, он начинал и заканчивал день совещанием со своими политотдельцами, а днем, в виде экспромта, мог подняться на любой борт, собрать политработников и накоротке ‒ за пару часов ‒ поговорить с ними о жизни.

Сегодня у начпо был просто праздник. В тесной, душной до тошноты береговой ленкомнате он собрал не только свой политотдел, но и политработников со всех кораблей бригады, которые, будто в угоду его желанию, по какой-то странной случайности оказались у причала.

‒ Подписана новая директива об усилении идеологической работы в армии и на флоте,‒ сидя лицом к офицерам, набившимся за узкие столы, и оттого напоминая учителя в средней школе, он потряс над головой тоненькой брошюркой и провозгласил: ‒ Шоб нумер и дату директивы выучили наизусть! Скоро комиссия из Москвы, и кажен офицер должен знать нумер. Шоб в три ночи разбудили, спытали, а ты ‒ р-раз! ‒ и отбабахал нумер!

В сшитой строго по его маленькой фигурке тужурке с красивыми кавторанговскими погонами, на груди которой красовались огромные, никаким уставом не предусмотренные по размеру планки медалей за выслугу лет и юбилеи армии, начпо был внушителен, строг и слегка снисходителен. Особенно к лейтенантам, которые выхватывали каждое слово из его маленького, аккуратненько очерченного рта, как птенцы выхватывают корм из клюва отца.

‒ Идеологическую работу надо крепить, ‒ потребовал начпо от подчиненных, морщинистым лбом посомневался в аргументированности своего довода и добавил, сменив «е» на «ы»: ‒ Крыпить еще сильнее, чем мы делали до этого…

Его тяжелый, властный взгляд скользнул по распаренным лицам офицеров. За окном бушевала жаркая севастопольская осень, солнце, словно не устав от летних вахт, палило и палило во все тридцать градусов, где-то совсем рядом, на пляжах Учкуевки, люди загорали, купались, отдыхали, а мы в синих доспехах кителей, обжимающих мокрую шею деревянными стоячими воротничками, сидели в парной духоте комнаты и безвольно ждали конца пытки, которая еще, собственно, и не начиналась.

А взгляд-то скользнул. Хоть и быстро, пулей, скользнул, но многое уже было в том взгляде. Выбиралась жертва. Впрочем, я и не сомневался, что жертвой будет наш борт. У остальных замов было алиби: тот, что с крейсера, выдвигался делегатом то ли на съезд, то ли на партийную конференцию, а значит, был обласкан наверху, тот, что с БПК нового, имел «волосатую руку» и проходил корабль как неинтересную, но необходимую инстанцию перед прыжком в Москву, тот, что с БПК старого, поставлял начальнику политотдела моряков для ремонта его «Жигулей», тот, что со сторожевика, так подхалимничал перед начпо, так изысканно «лизал» его, что начпо, как всякий человек, плохо разбирающийся в людях, любил его и вряд ли знал, какими словами любимчик кроет его в неофициальной, скажем так, обстановке.

‒ Вот ты, Барынькин,‒ поднял начпо зама с нашего эсминца. ‒ Как ты усиливаешь идеологическую работу в экипаже?

По крупной голове Барынькина, лысину на которой уже не спасали три зачесываемых от правого уха к левому серые, вьющиеся волосины, горохом сыпанул пот. Он, точно его с силой дернули вверх за веревки, вдетые подмышки, вскочил и несколько секунд подержал приподнятыми плечи с мятыми-перемятыми капитан-лейтенантскими погонами, будто показывая, что он хотел вскочить еще и выше, но выше уже нельзя.

‒ Работу… идея… идею… идео… логическую мы… всеми силами и… средствами… каждый день… усиливаем, ‒ наконец-то выдохнул он главное слово.

‒ Ты усиливаешь? ‒ так искренне удивился начпо, что на задних рядах ехидно заулыбались.

‒ Так точно,‒ в меру сильно поупрямствовал Барынькин.

‒ И получается?

‒ Так точно,‒ кажется, нашел спасительную фразу мой зам.

‒ Ежедневно получается усиливать?

‒ Так точно.

‒ И как же ты усиливаешь?

Волшебные слова уже не спасали. Душный стоглазый зал замер в кладбищенской тишине. Вряд ли у кого-то из сидящих, включая самого начпо, был ответ на этот почти гамлетовский вопрос. Не было его и у Барынькина. Но говорить что-то надо было и он прохрипел:

‒ Ежедневно.

Ответ был настолько силен, что начпо, кажется, потерял нить разговора. Он задумчиво покомкал маленькие беличьи бровки, но те были настолько маленькими, что не захотели подчиняться его задумчивости. Только лоб, низкий, морщинистый лоб остался верен хозяину и, перейдя от волнами прошедшей по нему задумчивости к натянутому почти до лакированного блеска гневу, отпустил этот гнев с губ:

‒ Ты?! Ежедневно?! А какого хрена ты сошел на все выходные на той неделе и бросил корабль на произвол судьбы?! Какое-такое ‒ ежедневно?!

‒ Я с разрешения… разре… командира корабля… И не был-то всего воскресенье… а субботу… последним катером, после отбоя уже…

‒ Команди-ира! ‒ перекривил начпо. ‒ А у меня ты добро спросил?

Барынькин молчал, понимая, что любое, даже самое умное слово вернется к нему бумерангом.

‒ А что у тебя с замками? ‒ вдруг что-то кольнуло у начпо из глубин памяти.

‒ Как-кими… замками?

‒ Ну этими… на ящиках с комсомольской документацией?

‒ Устраним,‒ вспомнив, ссутулился Барынькин. ‒ Повесим.

Начпо удовлетворенно откинулся на хрустнувшую спинку стула и с вызовом спросил:

‒ Ты когда мне обещал их повесить? А-а? Молчишь!.. Месяц назад обещал. И что?..

‒ Так в море ж ходили… Если б на берегу, то я бы в скобяном…

‒ Если бы бабушке орган приделать, она бы дедушкой была, ‒ срезал Барынькина начпо и, уловив смешки в задних рядах, вновь пошел в атаку: ‒ А ты нашел того Кулибина, что выгнал самогон в огнетушителе? Или мне самому с твоими трюмачами-алкашами разбираться? Надо ж, выгнали бражку в огнетушителе! А если б упились? Шо было бы? А?

‒ Не могу знать! ‒ правильно ответил Барынькин и еще сильнее выгнул грудь.

‒ А я знаю! Драка была бы! На флоте всегда так ‒ сразу после пьянки драка! Выяснили, шо за химик Менделеев у тебя завелся?

‒ Ищем,‒ вечной фразой следователей ответил Барынькин и, вспомнив о платке, выудил серый сгусток из кармана брюк, отер им короткую мускулистую шею, лоб и только потом добавил: ‒ Дрожжи сверхсрочник им дал из провизионки, а сахар они, это… насобирали с чаев…

‒ Гнать к хренам этого сверхсрочника! Вид поганой вивци всэ стадо болие,‒ пофорсил начпо народными корнями. ‒ А шо тот орел-марафонец?

Мозги, вкрутую сваренные в густом бульоне духоты, уже плохо соображали, но понять вопрос и без того было невозможно. Но только не для Барынькина, натренированного на раздолбонах до мирового уровня.

‒ К девке своей он бегал, товарищ капитан второго ранга,‒ отчеканил зам, и я вспомнил, что на той неделе, когда мы пришли с моря и только-только поставили сходню, по ней первым с грохотом мимо командира, старпома и зама, мимо остолбеневших комбрига-адмирала и начпо по причалу пронесся в грязной робе матрос-трюмный (опять трюмный!) и, пролетев через вертушку КПП с ничего не понявшим мичманом-дежурным, дал такой тягун в горку на Северную сторону, что ни один олимпийский чемпион по марафону, не говоря уж о любом офицере, не смог бы его догнать.

‒ Шо ж ему так приспичило? ‒ поинтересовался начпо.

‒ Да нет,‒ помялся Барынькин. ‒ У него взысканий как репяхов на той собаке: три месяца без схода в общей сложности. И на ближайший месяц сход не предвиделся. А у него на Северной стороне девушка беременная. Вот он и решил, что терять нечего.

‒ Кроме своих цепей? ‒ сощурился начпо.

‒ Как-ких цепей? ‒ не понял Барынькин и заморгал с частотой, которая может быть только у маленькой латиноамериканской птички колибри.

‒ А таких, что первоисточников ты, Барынькин, не знаешь…

Ленкомната, и без того притихшая, онемела вовсе. Стало слышно, как громко тикают часы на стене рядом с портретом Брежнева. Все знали, что начпо с золотой медалью окончил политакадемию, знал наизусть чуть ли не всего Ленина и Маркса и любил устраивать экзамены по первоисточникам, хорошо при этом понимая, что для большинства офицеров первоисточники закончились с первым шагом на трап корабля.

‒ Вот скажи, Барынькин, с какой фразы начинается ленинская статья на сто пятьдесят пятой странице в тридцать четвертом томе?

Барынькин стал похож на памятник адмиралу Нахимову. Только лицо было не зелено-бронзовым, а красно-пунцовым. А по онемелости ‒ точная копия.

Омертвевшими глазами он смотрел на портрет Ленина, висящий слева от часов на стене, но прямо над головой начпо. Вождь упрямо молчал, словно и для него было неменьшей трудностью вспомнить, какую ж такую фразу написал он фиолетовыми чернилами на странице, которая позже стала сто пятьдесят пятой в его тридцать четвертом томе синего собрания сочинений.

‒ Плохо тебя учили, Барынькин. Наверно, три ставили только за пролетарское происхождение. А написано там такое предложение: «России грозит неминуемая катастрофа». И грозит из-за тебя, Барынькин! ‒ вскочил начпо, пробежался к окну и назад, под ленинский портрет, покромсал взглядом в упор статую зама. ‒ Вот какого хрена вы на последнем выходе потеряли в море торпеду?

‒ М-мы… это… ‒ начала оживать статуя, но начпо это не нужно было, потому что он больше любил монологи, чем диалоги.

‒ А все потому, шо бардак на твоем корабле, Барынькин! Матросы ходят грязные, шо те бродяги. Мичмана без горилки не могут вечер в городе провести. Их бабы меня вконец замучали. Пишутся и пишутся на прием! А то и безо всякого приема у ворот КПП атакуют! Дай им квартиру и дай! Дай и дай! Я их, что ли, строю? С лейтенантами ты, Барынькин, не работаешь. Ни хрена триединую задачу флота не выполняешь… Шо ты на меня блымаешь своими ресницами? Я тебе не картина Репина, шоб меня рассматривать. А триединую задачу флота ‒ заставить лейтенанта служить, кап-три не разводиться, а кап-раза уволиться ‒ ты, Барынькин, в первой части ни хрена не выполняешь, ‒  показал он почему-то на меня пальцем, хотя нас с эсминца сидели двое лейтенантов. ‒ Иначе б они у тебя уже месяц назад на допуск к дежурству сдали, а не шастали по кабакам и прочим местам не нашего образа жизни. Кухня у тебя никуда не годится. От хиба то борщ, шо твой гарсон варит? Это ж пойло для свиней. Ты б его на учебу на крейсер «Грозный», что ли, отправил. Там гарный хлопец-гарсон из полтавских. Он с молоком матери высосал умение варить гарный борщ… И какого хрена вы всегда на выходе из бухты «шапку» вешаете?

‒ Ма-машины ж старые, фильтры… Вот черный дым и валит…

‒ Вам бы всем в голову фильтры вставить, лучше бы было. Садись!

Барынькина кувалдой вогнало в стул.

Легкий шорох разговора на задних рядах мгновенно рассосался в опавшей на комнату тишине. Кто следующий?

‒ Учу я вас, учу, а толку… ‒ махнул начпо маленькой, аккуратной ладошкой, забрался за стол на свое учительское место, нагнулся к портфелю и, громко порывшись в нем, осторожно, будто хрустальную вазу, достал из него и положил на стол пузатый блокнот в синей дерматиновой обложке.

Все, в том числе и я, поняли, что сейчас будет. Если все предыдущее на совещании, говоря языком фигурного катания, можно было считать произвольной программой, то сейчас наступало время для обязательной. Не было ни одного совещания или разбора, на котором бы начпо не показывал этот блокнот. В него, когда он служил замполитом на эсминце, ну вот как тот же Барынькин, будущий начпо скрупулезно заносил данные своих матросов. Причем не только рост, вес, увлечения, странности, но и тонкости совершенно чудовищные. Типа скорости поглощения пищи, времени носки трусов от стирки до стирки и частоты употребления матерных слов. Не знаю, может, у него на эсминце знание подобных тонкостей и помогало в службе, но, как ни странно, почему-то никто в бригаде не хотел брать с него пример. И он упрямо показывал и показывал свой блокнот, словно ожидая, что кто-то хоть с какого-нибудь корабля продемонстрирует ему что-то похожее.

Судя по опыту, блокнотная учеба должна была занять не менее получаса, и я начал думать о своем. Поверьте, это лучший способ оглохнуть и не слышать собеседника. Подозреваю, что остальные сделали то же, и начпо, скорее всего, рассказывал о своем блокноте самому себе…

А номер директивы я так и не узнал. И не знаю до сих пор.

Флотский анекдот

Солнце светило во всю крымскую мощь, а заасфальтированный причал казался мрачнее, корабли ‒ серее, а вода ‒ бурее чем обычно. Севастополь плотной стеной домов зубчато горбился на противоположном берегу все в тех же семи минутах катерного хода, а воспринимался так, словно его отодвинули в недосягаемую даль.

Сидячка.

Именно этим пассажирским словом, не вошедшим почему-то ни в какой военно-морской словарь, обозначается одно из двух основных понятий корабельного бытия. За этими семью буквами ‒ ночь на борту эсминца под шелест волн за иллюминатором и шорох пузатых тараканов под каютным ковриком, блеклый вечерний чай в кают-компании и нудные минуты предотбойной переклички на юте. Сидячка ‒ это минус корабельной службы, намертво прибитый к телу флота сухими строками устава. Сход ‒ это плюс.

‒ Прошу добро на сход! ‒ звучит как предчувствие вспышки света в полумраке подвала, как мгновение у пловца перед глотком свежего воздуха после затяжного нырка.

‒ Ложь! ‒ крикнет в запале какой-нибудь фанат корабельной службы, твердо считающий, что от количества его несходов зависит скорость взлета до адмиральских звезд.

В условиях всеобщего плюрализма он будет прав, но прав лишь для себя, потому что нормальный среднестатистический офицер флота хоть и любит корабль, но не до такой степени, чтобы любить его больше, чем жену.

‒ Прошу добро на сход!

А это кто? А-а ‒ командир зенитной батареи, коренастый старший лейтенант с уже наметившимся корабельным брюшком, шикарными волнистыми, так и притягивающими дам огненно-красными волосами и лицом почти такого же колера, приобретенного от регулярных обходов севастопольских ресторанов.

А почему эта фраза звучит в моей каюте? Под скрип коечных пружин я свешиваюсь с родного верхнего яруса и взглядом натыкаюсь на усатое лицо помохи, соседа по каюте. На кустистых усах, нахмуренном лбу и серых, с трудом сдерживающих озорство глазах лежит такая значительность, даже какая-то скульптурная величественность, словно именно в эти минуты ему дано навсегда войти в историю человечества.

‒ Та-а-ак, ‒ с адмиральской важностью вытягивает он флотское слово-паразит. Звук «а» сейчас чересчур длинен и делает помоху похожим на бас-трубу, которую настраивают на одну хоть и нудную, но важную ноту. ‒ А что по кубрику?

‒ Полный порядок, товарищ старший лейтенант, ‒ рапортует комбат с таким видом, словно он матрос первого года службы, а не старый корефан помохи, с которым они пропахали не один кабак.

‒ Хорошо. Добро на сход, ‒ вяло выжевывает из-под усов помоха.

Хлопок стальной каютной двери ‒ и от комбата остается только крутой запах одеколона, который вполне можно использовать для травли тараканов.

‒ Вов, а ты чего, за старпома, что ли? ‒ вывожу я помоху вопросом из наркотического опьянения властью.

‒ Угадал, полковник. ‒ Мальчишкой подскочил он на стуле, прошелся по каюте, попеременно, как на зарядке, поднимая то одну, то другую руку над головой, словно старался сбросить ошметки напускной важности с себя. ‒ Исторический день ‒ старпом сошел впервые за два месяца к своей фройлен. Так что до шести утра я ‒ за него. Драть тебя буду, полковник, по страшной силе.

‒ Нас дерут, а мы крепчаем, ‒ откинулся я на еще теплую подушку.

Раз помоха назвал меня полковником, значит, настроение у него отменное.

А у меня ‒ тоска. Сидячка через два дня на третий. Берег, жена, отдых ‒ словно на другой планете.

‒ А хо-очешь, полковник, я тебя на сход отпущу? ‒ озвучивает помоха поворот на одном каблуке. ‒ Одним офицером больше, одним меньше ‒ какая разница?

‒ А командир? ‒ качнул я чубом в сторону подволока. Правая рука сама собой обхватила завернутую в дерматин цепь ‒ первое движение перед прыжком с койки.

‒ Ерунда. Он из каюты и носа не покажет. Даже на вечернюю поверку. Он же у нас на «трамплине» ‒ отсидится годик на мостике и сиганет в штаб флота. «Волосатая рука» ведет большого мужика.

Ноги сами собой скользнули на пол. От спешки досталось левому боку ‒ он ударился о стальное ребро койки. Наверное, боль была сильной, но сейчас я ее не ощутил.

‒ Стоп. А чего я именно тебя отпускаю? ‒ хитро ухмыльнулся помоха. ‒ Получается коррупция: скажут, в одной каюте живут, вот он ему и дает слабину. Не-е, полковник. Это право надо завоевать, ‒ помоха еще раз крутнулся на каблуке, склонился над столом и в графике сходов нашел нашу смену. ‒ Во, вызови Уткина…

Высокий, худенький, с огромными очками на узеньком лице, которое могло быть лишь у физика-аспиранта, но отнюдь не у командира трюмной группы, отвечающего за все трубы, вентили и цистерны эсминца и имеющего традиционно таких подчиненных, которые понимали только матерный лексикон, лейтенант Уткин беззвучно скользнул в чуть приоткрытую дверь и остановил свой близорукий взгляд на часах, словно ему было интересно не то, за что его будут ругать, а время, которое займет вздрючка.

‒ Садись, трюмная душа, ‒ показал помоха пальцем на застеленный ковриком рундук. Уткин вздрогнул и сел со вздохом, напоминающим стон. ‒ Есть одна вакансия на сход. Отпущу того, кто… кто… ‒ согнувшись, выглянул в иллюминатор, будто ответ должен был быть написан на борту прочахкавшего мимо нас баркаса. ‒ Во ‒ кто расскажет самый классный анекдот. Или байку. Но… ‒ начальственно поднял палец с прокуренным коричневым ногтем, ‒ но только на флотскую тему. Хохмы типа «Эй вы, трое, идите оба сюда!» или «Сигнал к атаке ‒ два зеленых свистка» не принимаются. Давай, полковник, ‒ показал помоха почему-то на мой лейтенантский погон с новеньким желтым просветом. ‒ А потом ‒ ты, ‒ кивнул на уткинский погон с потемневшим от мазута просветом и плюхнулся на стул.

Плечи у меня как-то обмякли, а локти прижались к бокам. В левом вдруг заныло ушибленное ребро. Анекдотчиком я никогда не был. Тамадой тоже. Да и плата за сход выглядела странной. Я же не в театральный институт поступал…

‒ Как-то и не знаю, ‒ вяло начал я капитуляцию, но какая-то малость: предчувствие или намек на воспоминание ‒ сдержали меня от выброса белого флага, что-то из недавнего прошлого, над чем мы смеялись после предвыпускной училищной стажировки, мелькнуло мутным, размытым мазком, дрогнуло, обрело очертания.

‒ Ну если вот такое, ‒ начал я. ‒ Однокашник с ТОФа привез. Он там был на стаже в бригаде катеров. Рядом с бригадой, на сопках, село. И оттуда после обеда и ужина мужики спускались к катерникам за помоями. Приехала как-то в бригаду комиссия из Москвы. Строгие до невозможности. Им как раз нужно было компромат накопать, а где ж его взять, как не у катерников. И вот начали они вместе с комбригом обход причала. На катер зайдут ‒ все в норме. На второй ‒ просто блеск. Комбриг успокаиваться начал. И вот сходят они с очередного катера, чтоб идти дальше по причалу, а комбриг с ужасом видит, что к нему от крайнего в ряду катера, до которого они еще не дошли, бодро идет его командир в жутком одеянии: в какой-то чудовищно промасленной, драной фуфайке, на голове кусок солидола, а не флотская шапка, физиономия в грязи, на ногах сапожищи в каком-то дерьме. Комбриг в полуобморочном состоянии вспоминает, что тот катер в ремонте, а он забыл дать команду приостановить работы на день проверки. Еще несколько метров ‒ и это чудо в мазуте отрапортует в присутствии членов комиссии. И тогда комбриг как заорет ему: «Слышь, мужик, сегодня корма свиньям не будет!» Командир катера встал как вкопанный, потом, видно, врубился, в чем дело, повернулся и пошел наверх, к селу…

‒ Грамотный комбриг, ‒ довольно пробасил помоха. ‒ Даю тебе зачетное очко. Твоя очередь, Уткин…

‒ Вы извините, товарищ старший лейтенант, ‒ испуганно стрельнул Уткин глазками из-за толстых стекол по могучей, широко распластавшейся на стуле фигуре помохи. ‒ У меня тоже с ТОФа история… Во Владике, в одной из бухт у причала, на дизельной лодке проводили ППР и ППО. Вдруг непонятно отчего сработал торпедный аппарат. А на той стороне бухты, тоже у причала, лагом стоял БПК. Торпеда прямо ему в борт и вошла. Естественно, пробоина, вода и крен. Из штаба подводников прибежала на эту лодку куча офицеров. Ну и в первом отсеке схватили за грудки моряка: как так получилось, что торпеда вышла? Он и отвечает: я, мол, случайно ручку аварийного залпа дернул. «Не может быть, ‒ не верят офицеры. ‒ Как ты ее дернул?» Морячок поворачивается и говорит: «Вот так» ‒ и как дернул за аварийку второго аппарата. Шарах! ‒ и вторая торпеда вышла. Тому же БПК снова в борт. Тот так и осел на мель у причала.

‒ А-ха-ха. Ну лопухи! ‒ покашлял короткими смешками помоха. ‒ Подводники от слова «подвода».

‒ Анекдот есть, ‒ решил я не отдавать инициативу. ‒ В Эрмитаж как-то забрел капитан второго ранга. За полчаса обежал все залы ‒ и к выходу. А его останавливает администрация и просит оставить отзыв в книге почетных посетителей: у нас, мол, моряки уже сто лет в музее не бывали. Кап-два присел к столу, что-то быстро написал и бегом к выходу. Музейные ребята бросились к книге. А там написано: «Обошел Эрмитаж с 16.00 до 16.30. Замечаний нет. Капитан 2 ранга такой-то…»

‒ О-о, уже Питер пошел. Все ближе к родному Черному флоту.

‒ У меня, товарищ старший лейтенант, по Северу история. И тоже, извините, про подводников…

‒ А про что тебе еще, Уткин, рассказывать?! Тебя ж пять лет трюмачом на лодку готовили, а ты к нам попал. Зато на ту лодку, где тебя не дождались, какого-нибудь спеца-надводника зафуговали. Кадры решают все…

‒ Возможно, вы правы, ‒ поправил сползшие на нос очки Уткин и стал еще худее. ‒ Значит, было это в Полярном. Командир бригады дизельных ПЛ после очередного возгорания на одной из «единиц» банок регенерации построил все экипажи на причале. Перед строем на стальном листе поставили банки. Комбриг в белом кителе, а тогда их еще носили, стал показывать, как нельзя делать. Лил воду на банки, лил масло, кидал внутрь ветошь. Не горят банки регенерации ‒ и все. Никакого воспитательного эффекта. Ну он в конце и говорит: «В общем, так, как я показал, с этой заразой нельзя обращаться» ‒ и как врежет со злости по банке ногой. А та ‒ ба-бах и вспыхнула. Был комбриг белый ‒ стал черный от копоти. Вот значит…

‒ Не-е, не пойдет, ‒ скривился помоха, словно от кислой капусты. ‒ «Белые кителя еще носили». Это ж фиг знает когда было. Свежак нужен. Вот вы про птицу с «Грозного» слыхали?

Мы синхронно качнули головами.

‒ Ну-у темнота. В прошлом году «Грозный» пришел с боевой службы, из Средиземки. Привез пять баллов для бригады. Красота, все на ушах ходят. Ну и, естественно, чевээс, главный политработник флота, на борт прибыл. Тогда еще был этот, маленький такой, вице-адмирал, ну фамилию уже не помню. Попил он чайку с командиром в кают-компании и ну его донимать: а не было ли в плавании чего необычного, героического? Командир, раз начальство спрашивает, отвечает: было. «А что было?» ‒ адмирал аж подпрыгнул. «Да вот в Средиземном птица упала на борт с поломанным крылом, и моряки ее спасли. Крыло зашили. Птица ожила». Адмирала ну прям понесло: «Вдали от берегов? И такие вот человеческие качества? Это наши люди. Это же только наши, советские люди на такое способны. Приведите моряка, который спас». Притопал санинструктор. Бугай под два метра. Кулаки шо ведра. Адмирал ему: «Ну расскажите, как спасли». «Зашил как положено. Зажило ‒ снял шов». Адмирал от нежности к моряку аж поплыл: «А где она сейчас? Где птица?» Боец, как девочка, голову опустил. «Что, улетела?» «Нет, ‒ отвечает, ‒ сожрали»…

Хохотом ударило по переборкам. Помоха орал «ы-ах, ы-а-х», словно вот-вот должен был задохнуться, Уткин трусил в смехе очками так часто, что они вот-вот могли треснуть от ударов по его узкому носу, а я смеялся больше не от истории, а от того, что чем дольше мы бы гоготали, тем больше у меня было бы времени вспомнить очередную байку.

‒ Хф-фуф, ‒ еле отдышался помоха после приступа смеха, согнутым в угол большим пальцем вытер слезинку в углу правого глаза и только намерился сделать то же с левым, как вдруг замер с поднятой рукой. ‒ Во-о! ‒ махнул ею, словно крутнул ручку автомобиля. ‒ На «Грозном» еще одна хохма была. Служил у них как-то один летеха. В числе прочих обязаловок был он еще командиром аварийной партии. И вот как-то врезали ему нагоняй за подготовку аварийки. Лейтенант озверел и стал им каждую ночь тревоги играть. То в два, то в три ночи. Матросики офонарели. После месяца таких тревог накатали они телегу на лейтенанта в штаб флота. Приехал какой-то высокий чин разбираться. Ну так видит, что летеха молодец, службу укрепляет, а напоследок только высказался: «Надо бы поближе, товарищ лейтенант, к людям быть. Поговорите с ними по душам, а то вот вы даже не знаете, кто из подчиненных откуда родом». Уехал инспектор, а летёха в ту же ночь опять сыграл аварийную тревогу. Построил свою партию и давай у сонных моряков спрашивать: «Ты откуда родом?» «Из Минска», ‒ первый отвечает. «Молодец, ‒ говорит, ‒ хороший город, большой». «А ты?» ‒ «Из Киева». ‒ «Тоже хороший город, большой». ‒ «А ты?» ‒ «Из Бухары». ‒ «Шо из Бухары? Ты конкретно: Бухара, она ж большая. Ты прямо говори откуда: с Узбекистана, Таджикистана или еще откуда…»

Посмеялись, но вяло. Стрелки на каютных часах сжирали время, а конец «конкурса» пока не ощущался. Помоха полулежал на стуле с томным видом древнеримского сенатора и, судя по морщинкам, сбившимся у углов глаз, что-то вспоминал.

‒ Про водолазов есть байка, ‒ заставил я его разгладить морщины. ‒ У нас было, в Стрелецкой бухте. Гостили на флоте космонавты. И вот привезли их как-то в Стрелку показать водолазные спуски. На причале один мичман с космонавтами заспорил, у кого служба труднее. Космонавты говорят: «У нас», а мичманюга уперся ‒ у водолазов, мол, в сто раз труднее. Тогда один из космонавтов (то ли Леонов, то ли Гречко, не помню) предлагает: «Давай проверим. Одевайте меня». Ну вот, снарядили его в «трехболтовку», шлем прикрутили, повесили, как положено, свинцовое грузило на грудь. А поскольку он в этом деле не разбирается, то мичман корешам-водолазам подмигнул, и те еще один груз на спину надели, а к нему еще тяжеленную рельсу привязали. И говорят: «А теперь идите вон к тому трапу. Будем вас под воду спускать». Космонавт бы рад пойти, да еле на месте стоит, потому как на нем килограмм сто с лишком груза. Жара под сорок, с него пот рекой льет. «Нет, ‒ говорит, ‒ не могу. Снимайте ваше барахло. И так вижу, что водолазом на флоте быть труднее».

‒ Примерно такая хохма у нас в Средиземке была. Еще до вас, ‒ протянул помоха таким тоном, будто это было еще до нашей эры, а не в прошлом году. ‒ К нам корреспондента на сутки подсадили на борт. Ему, видишь ли, надо было про механиков очерк в журнал «Юность» накатать. Так мы его повели в первую машину, а перед этим попросили вахту отрубить там вентиляшку. Он в машину спустился, а там градусов шестьдесят и дышать нечем. Ну а гул и без жары всегда жуткий. Корреспондент только и успел у вахты фамилии поспрошать. Выполз на верхнюю палубу и на задницу шлепнулся. Воздух ртом хватает, как рыба на песке. И с испугом так спрашивает: «А что, там всегда так жарко?» А мы ему: «Да не-е, сегодня еще терпимо, Средиземка все-таки, а как под Анголу ходили, так там и за сто градусов зашкаливало». Через полгода гляжу ‒ статья в «Юности». Называется «Шестьдесят градусов выше нуля». Проникновенно написано. Со смеху аж слезу выжимает…

Уткин заерзал на коврике и уж было поправил очки, что он делал всегда перед тем, как что-нибудь сказать, но тут в каюту ворвался бой склянок. Матросские руки ‒ где с пулеметной быстротой, где по-церковному величественно, где лениво-небрежно ‒ отбивали в корабельные колокола время, и эта плывущая над причалом и кораблями мелодия казалась поминальным звоном по безвозвратно ушедшим минутам безвозвратно уходящего, истаивающего сумерками за иллюминатором дня.

‒ А вот еще в Индийском было дело, ‒ торопливо начал я, опережая стремление Уткина поправить очки. ‒ Там помощник командира на тральщике взял за правило план БП и ПП на будущие сутки отправлять на флагман не с шлюпкой, а сам, вплавь. Ему разрешали это только потому, что помощник был мастером спорта по плаванию. В один чудный денек отправился он по привычке сплавать свои двести ‒ триста метров до флагманского эсминца. Гребет себе одной рукой, потому как во второй план в целлофановом пакете. И вдруг видит, что от эсминца отделяется шлюпка. Ну, думает, наверно встретить его пораньше решили. А шлюпка тем временем приближается. И вот помощник с ужасом видит, что у нее на корме стоит старпом эсминца с гранатой в поднятой руке. Неужели его приняли за пловца-диверсанта? Помоха начинает кричать, что, мол, свои, ребята, не волнуйтесь. А шлюпка все ближе, и, похоже, старпома с гранатой его крики мало волнуют. «Вы что, ‒ орет, ‒ идиоты?» А ему отвечают: «Сам идиот. Обернись». Р-раз ‒ и обомлел помоха: метрах в пяти от него плавник акулы. Как он рванул назад, к тральщику, так, говорят, мировой рекорд точно побил. Больше он таким путем план не доставлял.

‒ Рисковый мужик! ‒ оценил пловца помоха. ‒ Чья очередь рассказывать?

‒ Вспомнил анекдот! ‒ не удержался я. ‒ В одной части мичман построил матросов и спрашивает: «Кто хочет поехать на картошку?» Из строя человек в тридцать вышел только один. «Лезь в кабину, ‒ приказал мичман. ‒ Остальные за нами пешком пойдут».

‒ Умный матрос, ‒ подвел итог анекдоту помоха.

‒ А вот еще, ‒ не стал я отдавать инициативу Уткину. ‒ Вахтенный докладывает командиру: «У нас пробоина от торпеды по правому борту». «В каком месте?» ‒ спрашивает командир. «Ниже ватерлинии» ‒ «А-а, тогда незаметно».

Уткин снова заерзал и сжал брови, что он всегда делал, если решил говорить, но помоха, бросив быстрый взгляд на «Распорядок дня», намертво приклеенный к переборке, вспомнил, что он за старпома и по-старпомовски резко разрезал воздух ладонью:

‒ Все. Пора и честь знать.

Тишина залила каюту. Нет, все так же гудел палубой ниже холодильный агрегат, за иллюминатором орали голодные чайки, а где-то клацали зажимами двери вентиляционных выгородок, но эти звуки были всего лишь частью тишины, потому что мы уже давно привыкли к ним и не слышали их, а обратили бы на них внимание только в том случае, если бы они исчезли.

‒ В общем, так, летехи, ‒ хлопнул помоха по коленкам своими широкими боцманскими ладонями. ‒ Ты, Уткин, холостяк. Да и байки у тебя какие-то старорежимные. ‒ Помоха кивнул мне: ‒ Собирайся на сход.

Каюту как будто осветили. Потертый каютный коврик показался персидским ковром ручной работы, облупившаяся зеленая краска переборок ‒ шелковыми обоями, а плексиглас на столе ‒ куском бесценного хрусталя.

Уткин, шепнув «прошу добро» ‒ гениальную флотскую фразу, годящуюся и для входа в каюту начальника, и для выхода, беззвучно исчез все в той же щели приоткрытой двери. Жалость к нему горькой капелькой обожгла душу, заставила распахнуть дверь и высунуться по пояс в офицерский коридор, но сказать что-то утешающее Уткину я не успел. Трап был пуст, хотя я так и не успел услышать гула балясин под ботинками трюмача.

За спиной ожил каютный телефон. Его шмелиный звук, словно звук будильника, напомнил об исчезающем времени. Предощущение встречи, поцелуев, счастья смело в душе, отбросило куда-то в самый дальний, темный угол жалость к Уткину, бросило к шкафу, где висели в постоянной боевой готовности отглаженные брюки, тужурка и чистейшая кремовая рубашка. С заметным перекрытием тревожного норматива в сорок секунд я вмолотил свое тело в пахнущую цветочным мылом и одеколоном одежду, бросил на голову противный блин уставной черной фуражки (за шитый «фургон» в этом месяце патрули почему-то гоняли, наверное, выполняли план по сбору компромата на экипажи) и по стойке «смирно» изобразил безупречную картинку из строевого устава.

Помоха что-то озабоченно слушал по телефону, а мне лишь махнул рукой.

На одном дыхании я взлетел по трапу, слаломистом пролетел по правому борту, огибая то борт зачехленной шлюпки, то открытую настежь дверь в первую машину, то выступ рубки дежурного по кораблю. Выскочил на ют и обомлел: сходня лежала на борту.

‒ Ты чего, с ума сошел? ‒ бросил я в лицо вахтенному старшине на юте. ‒ Мне на сход надо. Меня домой отпустили.

Старшина молча ткнул пальцем в небо. Я обернулся и с ужасом увидел, что на мачте зажгли синий огонь. Значит, нас поставили дежурным кораблем, и схода, как минимум, не будет целый месяц.

‒ Комбриг приказал, ‒ хмуро ответил на мой незаданный вопрос старшина. ‒ На «Грозном» машина полетела, и дежурство до конца месяца на нас перебросили. Я только что помощнику командира позвонил…

Рука сама собой грохнула уставной фуражкой по палубе. Та деревянным блином ударила по стали, взлетела выше лееров и, подхваченная злым ветром, улетела к причалу, на который я смогу теперь ступить лишь через месяц. Не служба, а сплошной анекдот.

ПРИЗРАКИ ВЕРХНЕЙ ПАЛУБЫ

Из прямоугольного зеркала на меня смотрел инопланетянин. Во всяком случае, к земному лицу полагалось иметь рот, нос и пару глаз, а из мутного зазеркалья меня сверлил единственным еле угадываемым оком круглый темный шар. Сорванное торопливыми пальцами мягкое вьетнамское полотенце скользнуло по видению и вытащило в образовавшуюся на льдистой мути полынью мое распаренное лицо.

‒ Завтра твоему «бычку» морду набью, ‒ простонал с нижнего яруса помощник командира, он же старший лейтенант, он же сосед по каюте, он же просто Вовка с усами. ‒ Эксперимент, падла, ставит, выживем мы ночь в этой парной или концы отдадим. Слышь, а?

‒ А что тут сделаешь, ‒ с типично лейтенантской обреченностью ответил я, а капли испарины на глазах затягивали полынью на зеркале. В трубе змеей шипел пар, которым отапливался с берега эсминец.

‒ Отдрай иллюминатор на пару минут, ‒ пробурчал помощник в сварной шов на переборке.

Инопланетянин издевательски точно скопировал мой кивок и хитро прищурил белую медузину глаза. Наверное, его наглую ухмылочку стоило стереть с зеркала полотенцем, но я решил доверить эту нехитрую операцию ветру. Отвинтил броняшку, иллюминатор и, приподняв на пяток сантиметров, упер на тот же истертый винт, который их и держал. Ночь втекла в каюту холодным, едким ветром, слизнула испарину с зеркала, качнула мятые вискозные шторы над койками, защекотала сквозь мокрую тельняшку бугристую спину помощника.

‒ Закаляемся как сталь. Строго по названию книги, ‒ блеснул эрудицией Вовка, нашарил в ногах и вытянул к спине комок, который только тот, кто служил на флоте, мог бы назвать одеялом.

На блюде каютных часов стрелки стояли перпендикулярно к красной надписи «Антимагнитные», словно больше всего боялись намагнититься именно об эту надпись. Их слипшиеся усики с натугой подержали на своих остриях полночь и облегченно сдвинули время на минуту. По стальному подволоку каюты, обратная сторона которого была палубой, прогрохотали каменюками матросские прогары. Одни, вторые, третьи… Развод смены? На два часа раньше времени?

Помоха качал воздух боксерски вбитым носом, что не мог делать спящий человек. Но спрашивать о протопавших ботинках не хотелось, потому что ответ мог предваряться едким подколом на темы салажьей беспросветности. Старчески проскреблись над головой еще чьи-то яловые подошвы. Привидения, что ли, устроили забег по парадному правому борту? Или ботинки решили погулять по свежачку, пока их потные хозяева смотрят кошмарные сны в вонючих парилках кубриков?

Я накинул жесткий, словно пошитый из картона, китель на плечи, щелчком выключателя омертвил плафон над зеркалом. Исчезнувший свет сделал каюту еще холоднее. Помоха с упрямством исправного насоса качал и качал воздух носом и явно не считал холод хуже тепла. Пальцы ткнулись в густой раствор темноты, но вымесили оттуда только что-то мягкое. Наверное, это была штора. Или потертая куртка помохи. Во всяком случае, явно не защелка. А ведь ошибиться почти невозможно. Пальцы побродили по двери и все же отыскали стальную защелку. Почему-то ниже, чем я себе мысленно представлял. Или и вправду какая-то странная ночь, или действительно так задурила мозги духота.

Ночной корабль постанывал, словно человек, смотрящий дурной неотвязчивый сон. Легкий скрип затворяемой за мной каютной двери не нарушил этот стон, а вплелся в него небольшой хриплой ноткой. Ощущение, что проходишь рядом со спящим человеком, было настолько сильно, что я двинулся вперед по-кошачьи мягко и, почти не слыша себя, поднялся по трапу.

Верхняя палуба была пуста. Если, конечно, не считать ветра, который оживлял правый борт шевелением брезента, плохо закрепленного на шлюпке. Оставив на мгновение засаленную грубую ткань брезента, он заинтересованно лизнул меня по лицу, собрал мурашки по вздрогнувшему телу и, отстав, вновь принялся за единственную поддающуюся влажным рукам тряпичную игрушку на стальном грубом торсе корабля. Пустота правого борта успокоила. Его узкий, залитый желтым светом плафонов коридор между леерами и стальной стеной надстроек как-то совсем не походил на то место, по которому могли шляться привидения. Он был столь обыденно угрюм, что уже через несколько секунд стало противно смотреть на него. Гораздо притягательнее смотрелись редкие огни города на противоположном берегу бухты. Правда, приобретенный за несколько месяцев службы опыт подсказывал, что скоро и эти огни вызовут сильнейшее раздражение. Или что-то близкое к раздражению. Во всяком случае, очень голодному человеку тяжело смотреть на кусок хлеба, который разрешат съесть лишь через пару дней.

Промозглая ночная сырость гнала в каюту, и, скорее всего, я уже через полминуты грелся бы под истертой «канадкой» на законном верхнем ярусе в каюте, но зудящее ощущение, что между протопавшими ботинками и подчиненными мне матросами ударно-залетной электромеханической боевой части есть какая-то связь, развернуло меня спиной к огням города и заставило прошлепать вялыми со сна ногами в корму. Привычной лентой мелькнули справа иллюминаторы кают-компании, двери ПЭЖа и дежурки, ракетные контейнеры, вьюшка, артбашня, затем кожаные сандалии сами собой чуть срезали путь вправо ‒ и вот я уже в надстройке над кубриком машинной группы. Скользнул по медным поручням в разбавленную синим светом ночника темноту и в тот момент, когда коснулся палубы подошвами, прямо-таки ощутил, как в блюдца округлились глаза. Все койки были… пусты. Аккуратно застелены и пусты. В начале первого ночи. Я наугад шагнул в левый проход, подошел к дальнему ряду и потрогал теплое одеяло. Рука явно не доверяла глазам. Но и она была не в силах доказать причину магического эффекта. Ну ладно матросы, а дневальный? Я резко обернулся и воткнулся взглядом в плоское лицо матроса-казаха, который стоял у трапа с таким видом, словно ему каждую ночь приходится нести дежурство в пустом кубрике.

‒ А где народ? ‒ театральным жестом обвел я рукой койки верхнего яруса.

‒ Не могу зынать, ‒ ответил матрос тоном человека, который точно все знает.

‒ Для чего ж тебя сюда поставили? А?

‒ Тля нисения сылужбы. ‒ Неподвижное лицо статуи осталось таким же мраморно-серым в мутном растворе полумрака, смешанного с робким светом ночника.

‒ Ты мне пеньком не прикидывайся, ‒ постарался я взять старпомовский стиль речи. ‒ Где народ?

‒ Совысем не зынаю. По-разному ходили. Кито пакурить, кито в туалет, кито подысать, кито…

‒ Ну ты кадр! Наизусть, что ли, выучил?

Матрос важно молчал. Несмотря на старпомовский тон, я вряд ли возвысился в его глазах. Всего лишь лейтенант. К тому же меньше его послуживший на этом борту. Снять его с дневальства, чтоб вечером он опять заступил? Так его этим не испугаешь. Он и без того через два дня на третий дневалит по кубрику. Но где же матросы?

Пустые койки и дневальный секрета не выдавали. Я поднялся из кубрика, обогнул надстройку и… нашел потерю. Примерно двадцать матросов машинной группы, сбившись в угрюмую кучу, курили на юте. Спиной к ветру ‒ салажата, в теплой середине ‒ усатые «годки». Без единого слова. Немой фильм на исходе двадцатого века.

‒ Та-ак, ‒ протянул я предварительно, чтоб выглядеть посмелее. ‒ Почему не спите? ‒ посмотрел на самого годковитого морячка в ушитой в талию голландке.

Тот сделал солидную паузу и выдохнул табачным дымом:

‒ Не спится.

‒ Всем сразу?

‒ Ага, ‒ наклеил папироску к языку и перетащил ее из одного угла рта в другой.

‒ Зинчук? ‒ вытянул я взглядом сгорбившегося за «годком» старшину второй статьи, командира отделения. ‒ Почему машинная команда не спит?

‒ Ну как… Жарко в кубрике, товарищ лейтенант, ‒ промямлил вбок Зинчук.

‒ Сейчас же отведите всех в кубрик. Распорядок дня нельзя нарушать.

‒ Ладно, пошли спать, ‒ ответил за Зинчука «годок» и двинулся к кубрику, чиркая каблуками по палубе и косолапо подволакивая ноги в ботинках с обрезанными рантами.

Матросы молча потянулись за ним. Десяток секунд ‒ и на юте остались только я да вахтенный у трапа, первостатейный старшина-торпедист с загадочной улыбкой на рябом лице. Тайну матросской толкучки на юте он не открыл бы мне ни за какие пряники. Да и не это сейчас занимало меня. Тонкое, звенящее на одной ноте упоение, испытанное только что, когда двадцать угрюмых прокуренных парней покорно подчинились моей команде, все прочнее завоевывало душу. Распрямилась ссутуленная спина, хотя по открытому юту ветер гулял еще похлеще, чем у борта. Строже сложились губы. На мгновение показалось, что на погонах уже не по две крохотные звездочки, а по четыре капитан-лейтенантских, и я даже силой воли удержал себя, чтобы не косить взглядом на плечо. Не ветер, а новое ощущение сорвало последние остатки сна и отшвырнуло их под низкое ночное небо. Оно же толкнуло меня к кубрику.

Когда спустился, матросы уже укладывались в койки. Медленнее обычного, но укладывались. Звякали цепи, удерживающие второй ярус. Шуршали синие одеяла. Слов никто не тратил. Упоение властью поводило меня по проходам с угрюмым лицом, заставило поправить сложенную стопочкой форму и только тогда разрешило выйти из кубрика.

В каюту я внес это упоение почти нерасплесканным. Мягко прикрыл дверь и тут же вздрогнул от пушечного залпа помохи: «Иллюминатор задрай!» Не зажигая свет, я привинтил броняшку и только тут ощутил, насколько настыла каюта. А до этого не чувствовал кожей. Пробежавшие мурашки потянули к «канадке», и я, по-поездному ловко взлетев на родной второй ярус, тут же накинул ее похрустывающую кожу на грудь. Тихо согрелся и под шипение пара в трубе и дальний гул холодильника, гнавшего фреон палубой ниже, поплыл в сладкое небытие. Упоение, испытанное на юте, рассасывалось. Сон уносил в темноту, в молчание, в мир без чувств, и я, подчиняясь ему, уплывал все дальше и дальше.

Темнота осветлялась, превращалась в колковатое облако. Облако плыло, меняло формы, и вот уже его пухлые бока подергивались рябью, отплевывали пенные клубки и те уплывали прочь, а бока заострялись и заострялись, пока наконец не превратили все облако в подобие летающей тарелки. И так же, как на воображаемой тарелке, круглыми прогалинами проступили иллюминаторы, «тарелка» подплыла ближе и сквозь прозрачное стекло иллюминатора я увидел себя за длинным пультом, по которому россыпью переливались зеленые, желтые, красные, фиолетовые лампочки, а я сидел и пристально следил за тем, как они загорались и гасли, словно пытался запомнить беспорядочную последовательность их рождения. В соседнем кресле куском зыбкого, подрагивающего желе растекся инопланетянин, виденный сегодня в зеркале, и строгим взглядом экзаменатора сверлил меня из своего единственного мутного глаза. А сзади по пустому салону «тарелки» толпились матросы машинной группы с заострившимися, растерянными лицами. Они, как и я, были пленниками инопланетянина, но наше спасение зависело лишь от меня, а точнее, от того, запомню я последовательность мелькания или нет. Лампочки бесились, выписывали цветовые финты, но я упорно, как на длинную ленту, вписывал и вписывал в память их последовательность и вдруг начинал понимать, что если я ни разу не ошибусь при воспроизведении, то не только спасу моряков, не только стану их владыкой, но и получу в свое подчинение и «тарелку», и становящегося все более испуганным прямо на глазах желеобразного инопланетянина. Еще немного, еще пару желто-красных промельков.

Г-гэх! ‒ шквалом вдруг качнуло «тарелку». Матросы синей орущей массой влипли в стенку. Желеобразный пришелец шмякнулся о пульт, залил часть лампочек, и я не заметил, что же там мелькнуло напоследок. Г-кэх! ‒ швырнуло «тарелку» в другую сторону. Матросы комом покатились к противоположному борту, усатый «годок» пробил его хрупкую, как скорлупа, пластиковую стенку вихрастой головой, и черный космос тут же всосал его в себя, мелькнули ботинки с обрезанными рантами, и за ними нанизанными на нитку бусами полетели остальные моряки. Я кинулся к ним, чтобы успеть схватить повлажневшими пальцами за синию робу хотя бы последнего матроса, но тут «тарелку» как тряхнуло из стороны в сторону, что я потерял из виду и себя, и «тарелку», и, пытаясь их все-таки обнаружить, открыл глаза.

Испуг подкинул меня на койке, и я с размаху врезался в стальной подволок. Да и как было не испугаться, когда на тебя в упор смотрела чья-то квадратная физиономия с черной щетиной на небритом лице и воспаленными фиолетовыми кругами у глаз. «Бр-р-р!» ‒ мотнул я головой и всмотрелся в физиономию, скудно освещенную жиденьким рассветом, который еле сочился из приоткрытого иллюминатора.

‒ Ты чего, Серега? ‒ узнал я наконец физиономию по мясистому носу и глубоко пропаханным по лбу морщинам. ‒ Ты чего?

‒ Ничего, ‒ передразнил Серега, он же старший лейтенант, он же командир машинной группы. ‒ Соскучился.

Снизу прокряхтел смешком Вовка.

‒ Тебе что, больше всех надо? ‒ уже злее проговорил Серега.

Вопрос был до того расплывчатым, что все происходящее напоминало начало детектива. Неужели эта кошмарная ночь еще не закончилась? Щель под броняшкой иллюминатора светлым серпиком, так схожим на лунный, подсказала, что все-таки за бортом рассвет. Да и заполошный крик чайки развеял последние сомнения.

‒ Я тебя не очень… ‒ гудящая со сна голова плохо подбирала слова.

‒ А я очень! ‒ еще сильнее сжал морщины серыми бровями Серега. Отошел к столу, тяжело сел на круглый принайтованный стул и простонал: ‒ Лезешь, куда тебя не просят. Начальник нашелся! Я, может, две недели ждал момента, а ты… ‒ Медленно встал, проскрипел свежими ботинками до двери каюты. ‒ Шесть лет тебя еще лопатить надо, чтоб что-то путное получилось. Понял?! ‒ и бабахнул тонкой дюралюминиевой дверью с такой силой, что, наверное, за сто метров отсюда, на причале, у какого-нибудь идущего к подъему флага мичмана со страху опало сердце.

Я немного посидел наедине со своими мыслями. Шерлок Холмс или Эркюль Пуаро, наверное, нашли бы какое-то рациональное зерно в словах Сереги и выстроили бы логическую цепь. А у меня в голове вместо цепи обрывками веревок болтались совершенно необъяснимые Серегины слова и усугубляли и без того противную, обручем охватывающую голову боль. Я свесился с койки и сдавленно прохрипел вниз:

‒ Вов, а Вов?

‒ Что, в штаны наложил? ‒ резко повернувшийся от переборки Вовка показал в улыбке стальную фиксу. ‒ Не боись, механик Серега харю не набьет. Он почти культурный…

‒ А чего тогда?

‒ Ты моряков его загнал ночью в кубрик? Загнал. А они должны были тихонько с борта сойти и тылами протопать на Северную, где Серега снимает времянку. Зима ж приближается. Вот он и хотел, чтоб бойцы где-то с часу до пяти помогли ему побольше дров наколоть. Тем более сутки тихие. Старпом впервые за две недели сошел на берег. Командир за старшего на борту остался, а он у нас, сам знаешь, из каюты носа не кажет. По матчасти авралов нет. Тревог не предвидится. ‒ Вовка важно пожевал губами и только тогда подытожил, как точку поставил: ‒ Врубился?

Я откинулся на остывшую подушку. Затылок плотно лег в утрамбованное за ночь углубление. Глаза долго невидяще смотрели на стальной подволок, пока наконец не обнаружили на ней муху. Живую, жирную, шевелящую стеклышками крыльев. Дней десять назад волной залетного морозца побило всех ее собратьев, а остальные добили уже мы по каютам и кубрикам. И вдруг ‒ муха. Опять наваждение? Ну-у нет. Утро протрезвило. На флоте наваждений не бывает. Здесь все реально, здесь у всего наше, земное объяснение. И все остальное не в счет. Оно ‒ не флотское. Тихонько я просунул руку под подушку, выудил оттуда сложенный вдвое «Огонек» и врезал им по обреченной мухе.

Допрос военкора

Командир эсминца был худ, высок и монументально строен. Он никогда ни с кем на корабле не здоровался за руку, кроме старпома. Одинокая звезда капитана 3 ранга на его узком, сухоньком плече смотрелась адмиральской. Он сидел за массивным, навеки приваренным к палубе столом на таком же приваренном кресле в самой большой каюте эсминца. Колючий зимний ветер шевелил зеленой шторкой над приоткрытым иллюминатором, но его робкий звук не мог перекрыть змеиное шипение пара, втекающего в помещение через округлое отверстие у правой ножки стола.

Минут десять назад хриплая корабельная трансляция голосом дежурного по кораблю вызвала меня в каюту командира, а поскольку за первые полгода службы на эсминце я впервые попал сюда, то ощущение опасности какой-то липкой отравой стекало на меня из каждого угла каюты: от сейфа, густо выкрашенного в серую шаровую краску, от картины какого-то неизвестного мне боя парусников в черной рамке на переборке, от дырчатых сот динамика, от мутного экрана телевизора под самым подволоком каюты.

На пустом столе лежал свежий номер газеты Черноморского флота «Флаг Родины». На его первой полосе на крупном фото передо мной перевернутый матрос в берете что-то говорил в черную пудовую корабельную трубку, намертво прижатую к правому уху, а слева от него плыл по перевернутому морю перевернутый корабль.

‒ Что это такое? ‒ грубым, совсем не подходящим к его высушенной фигурке голосом спросил командир.

‒ Вы о чем? ‒ ответил я неправильно.

Привычное корабельное «Не могу знать» или тупое молчание, наверное, могли как-то смягчить повисшее в каюте напряжение, но я не понимал, почему в центре этого напряжения лежала скучная флотская газета, которую в те годы выписывали только из-за программы телепередач.

‒ Зачем ты написал о Садалаеве? ‒ с той же грубостью, но чуть злее, чем до этого, сказал командир.

Тонкие губы на его рыжем, с девичьими веснушками лице выпускали слова отрывисто, словно боялись, что какое-то лишнее из них может нанести ему вред.

‒ О Садалаеве? ‒ вспомнил я щупленького старшего лейтенанта, командира группы зенитных автоматов, который по манере сталинских времен зачесывал вьющийся рыжий чуб наверх.

‒ Да. Именно о Садалаеве.

Глаза начинали привыкать к полумраку каюты, и я вдруг с удивлением для себя отметил, что уже могу прочесть перевернутый заголовок передовой статьи. Самым крупным шрифтом, если не считать логотип «Флаг Родины», было написано «Бережно хранить военное имущество». По законам иносказательности того легендарного времени такой заголовок мог означать, что на Черноморском флоте какую-то воинскую часть проверила комиссия, может быть, даже из Москвы, нашла воровство, скорее всего, в немалых масштабах, и теперь какой-нибудь капитан 2 ранга из редакции казенным нудным языком в двадцати абзацах пережевывал инструкции по хранению имущества, вместо того чтобы рассказать, где и, главное, что и на какую сумму украли.

‒ Ты не в курсе, что Садалаев пьяница? ‒ ткнул командир тонким пальчиком в ближнюю к себе часть газетной полосы, и я все-таки рассмотрел еще один заголовок.

«Снайперское попадание» ‒ вчитались глаза в заголовок текста в подвале газетной полосы, и я сразу вспомнил материал о стрельбе по воздушной цели, который отнес в редакцию два дня назад. В те годы корабли чуть ли не каждый день выходили в море, долбили ракетами, торпедами, минами по мишеням, искали подводные лодки, отражали «воздушные налеты» и вообще как-то исступленно готовились к войне, но, скорее всего, к войне прошедшей, а не той, которая могла нахлынуть.

‒ Теперь в бригаде все офицеры прочтут статью за твоей подписью и решат, что можно безнаказанно пить, потому что о законченном пьянице Садалаеве пишут, что он хороший офицер. А если учесть, что он еще и собирается разводиться, то теперь все, кто собирается разводиться, подумают, что это тоже разрешено, раз про такого офицера пишут в статье, что он передовик.

‒ Это не статья. Это репортаж, ‒ с лейтенантской вялостью посопротивлялся я. ‒ Но ведь была же стрельба и его автоматы попали в цель.

‒ А зачем ты на той неделе написал в газете об «отличном торпедисте лейтенанте Броничкине»? ‒ выделил командир четыре слова с явным ехидством в голосе. ‒ Ты знаешь, что он устроил драку в ресторане на морвокзале и попал на трое суток в комендатуру? Ты знаешь, во сколько нам обошлась операция по выдиранию его оттуда?

‒ Это тоже репортаж… Броничкин же попал торпедой в щит… Точно посередине…

‒ В комендатуру он попал, а не в щит! ‒ выкрикнул командир. ‒ А гидроакустики? Опять репортаж?.. А ты в курсе, что один из твоих героев-гидроакустиков ночью бегал в самоволку на Северную сторону к своей девке? Он теперь будет думать, что раз о нем хорошо написали в газете, значит, ему можно каждый день лететь к ней в теплую постельку. А что делать остальным матросам, если самовольщик объявляется передовиком? Они все решат, что можно бегать в самоволки, и мы в итоге получим броненосец «Потемкин»!

Я не знал все криминальные новости эсминца, да и не принято было в те годы публиковать в печати полную правду. Во флотской газете о драке на каком-нибудь корабле просто написали бы, что «отдельные недостатки в воспитательной работе имеются в воинской части, где служит офицер А. Петров». И все. Остальное между строк. Взять газету, на просвет поднести к солнцу и прочесть главное.

‒ Ты сколько получил денег из «Флага Родины» за эти репортажи за прошлый месяц? ‒ прищурившись, спросил командир и чуть-чуть подался вперед.

‒ Денег?

Неожиданные вопросы всегда похожи на подножку. После них очень больно падать.

‒ Пятьдесят семь рублей, ‒ ответил я, сложив несколько цифр в голове, вполне уверенным голосом, потому что всегда считал этот дополнительный заработок честным. ‒ Это гонорар, ‒ попытался я объяснить командиру, но только разъярил его.

Он вскочил с кресла, резко шагнул вправо и, ударившись об угол стола, сморщил лицо. Морщинки съели веснушки и сделали его еще более злым.

‒ Ты хоть понимаешь, что творишь?! ‒ сделал он один шаг ко мне. ‒ Ты понимаешь, что вся иерархия на службе строится на величине денежного содержания? Больше всех в бригаде должен получать командир бригады, адмирал, потом начальник штаба, потом… ‒ осекся он, вспомнив, что начальник политотдела имел такой же оклад, как начальник штаба. ‒ Ну и так далее… И на корабле точно так же. Сначала я, потом старпом, потом… Потом сверху вниз как в бригаде… А сколько ты еще получал гонораров из других газет?

‒ Не помню.

Мне хотелось поскорее уйти из этой огромной душной каюты с раскачивающейся зеленой шторкой на иллюминаторе, которая почему-то казалась свидетелем нашего разговора, и я взглядом пытался сдвинуть стрелку на массивных круглых часах на переборке, чтобы она быстрее обычного щелкнула к верхнему делению, и голос дежурного по кораблю позвал бы всех, в том числе и командира, на обед.

‒ А я помню! ‒ еще на один шаг приблизился ко мне командир.

Чем ближе он становился, тем больше терял худобу и превращался в жилистого, но все-таки не мелкого мужика.

‒ Корабельный почтальон сделал мне сводку по переводам, которые ты получил на корабельный адрес. Там вроде чепуха. По три рубля, по пять, по десять, но в сумме-то получается почти сто рублей за прошлый месяц. О чем ты пишешь и куда?

‒ Это районные и городские газеты. Им нужны заметки о земляках, которые служат на флоте.

‒ А вот теперь сплюсуй то, что ты получил из «Флага Родины», ‒ оперся он правой рукой на стол, и его ладонь, будто бы став на секунду отдельным живым существом, сжевала угол газеты, попавший как раз под нее. ‒ Твой доход за прошлый месяц превышает доход старпома. А может, и мой. Я еще уточню это…

Стрелка часов вроде бы вообще перестала ползти. И никто не стучал в дверь. И ничего необычного не происходило на эсминце, а мне все больше стало казаться, что только нечто очень неординарное могло оторвать командира от подсчета моих внеслужебных доходов.

‒ Меня после училища должны были назначить в газету, ‒ защитился я единственным, что у меня было. ‒ У меня в выпускной аттестации так и было записано. И по плану распределения я должен был после стажировки во «Флаге Родины» получить назначение в дивизионную газету Крымской базы в Донузлав, но там неожиданно летом сократили должность корреспондента. Поэтому я и попал сюда, ‒ глухим голосом произнес я последнюю фразу и сразу понял, что ошибся.

‒ А все потому, что ты не занимаешься своей боевой частью! ‒ спичкой вспыхнул командир и воткнул в меня острый взгляд. ‒ Я прикажу старпому, чтоб он тебя чаще ставил дежурным по кораблю и чаще посылал с баркасом!

На языке у меня повисли слова о том, что я и так дежурю через двое суток, а с баркасом в этом месяце никого, кроме меня, на Минку не отправляли, но я заменил их молчанием. Слова чаще всего бывают слабее тишины.

‒ А зачем ты ездил в Симферополь в среду? ‒ еще сильнее скомкал угол газеты командир.

‒ По делам.

Наверное, я покраснел, потому что лицо командира рывком разгладило удовлетворение.

‒ А вот по моим сведениям, ты ездил в издательство «Таврия». Верно?

‒ Да, ‒ ответил я с легкой задержкой, но командир воспринял эту задержку как предчувствие победы.

‒ А зачем ты туда ездил?

«Команде обедать!» ‒ громко, как будто прямо возле уха, прокричал из динамика дежурный. Такое впечатление, что в каюте командира все было лучше, чем в любой другой офицерской ‒ стол, выглаженная шторка на иллюминаторе, новенький телевизор, толстые ковры на палубе и даже динамик, который в нашей каюте хрипел каким-то огромным гриппозным мужиком.

‒ Ты тиснул очередную писульку в их книжке, ‒ не среагировал на голос дежурного командир. ‒ И они тебе за такую ерунду заплатили пятьсот рублей! Точнее, почти пятьсот рублей! Это две твои месячные зарплаты! Не слишком ли много ты получаешь помимо офицерских денег?

Вместо ответа я восстанавливал в памяти путь до Симферополя и нигде, ну совершенно нигде не мог найти в этих воспоминаниях место кому-то знакомому, кто так долго находился где-то рядом да еще и узнал сколько мне заплатили в «Таврии» за два рассказа в коллективном сборнике молодых крымских авторов-прозаиков «Весенний медосбор». Потом я вспомнил веселые глаза особиста, которыми он скользнул по мне в четверг утром, когда поднимался по трапу на эсминец, и на душе почему-то стало легче.

‒ Ты хоть понимаешь, что в прошлом месяце ты получил доход больше командира бригады, а может, и командующего флотом? Ты хоть понимаешь пагубность своего проступка?

‒ В книгу можно попасть раз в год. А может, и реже, ‒ глаза сами собой вновь наткнулись на минутную стрелку. ‒ Прошу добро на обед!

По флотской традиции в кают-компании гарсон всегда начинал с командира корабля разнос тарелок с супом, а если командир отсутствовал, то не получали суп и остальные. До той поры, пока либо не приходил командир, либо дежурный не сообщал, что командир занят. Тогда обед начинался со старпома.

‒ Ты знаешь, что я могу с тобой сделать? ‒ по вопросу чувствовалось, что компромат на меня у командира иссяк. ‒ Ты учти, что мне ничего не стоит выкинуть тебя с корабля в стройбат. А там ты и помрешь старлеем. Если какой-нибудь доблестный стройбатовец не сбросит на тебя лом с пятого этажа! ‒ еще раз повысил он голос.

‒ А что вы на меня кричите? ‒ взыграла у меня гордость. ‒ И не пугайте стройбатом. Там тоже люди служат.

Он оторвал ладонь от газеты, посмотрел на черные полоски, отпечатавшиеся на коже, где четче других читалось слово «имущество» из заголовка передовой статьи, и шагнул за штору, отделявшую каюту от зоны отдыха. Под зашипевшую из крана воду он пробурчал оттуда, почему-то резко перейдя на «вы»:

‒ Идите. Я завтра позвоню в редакцию «Флага Родины» и попрошу, чтобы они больше вас не печатали. Теперь я буду следить за вашей службой с еще большим вниманием. Для начала я предложу рассмотреть ваше увлечение писаниной на партийном собрании. Думаю, коммунистам будет что сказать вам…

Последние слова я вынес из каюты с таким ощущением, словно поймал в полете брошенный кем-то тяжеленный лом и теперь еле удерживал его в подрагивающих руках и не знал, что с ним делать. Спустившись в офицерский коридор, я добрел до своей каюты и неожиданно увидел, что сосед, помощник командира по снабжению, до сих пор лежит на койке в кителе и брюках.

‒ Как дела, полковник? ‒ не поворачивая головы, спросил он.

С первого дня моего вселения он почему-то звал меня полковником, но я так ни разу и не спросил, почему он дал мне такое серьезное звание.

‒ Орден дали? ‒ съязвил он, пошевелив пальцами ног в красных неуставных носках. ‒ Или третью шайбу досрочно на плечо кинули?

‒ Да так. За жизнь поговорили, ‒ уклончиво ответил я, провернул колючий вентиль краника и поднес руки к тоненькой струйке, вытекающей из него.

Вода пахла коврами в каюте командира, и я стал намыливать руки, чтобы запрятать этот запах за аромат земляничного мыла.

Помоха хрустнул пальцами, сцепленными над головой в замок, и вкрадчиво произнес:

‒ А я думал, тебя кэп вызывал из-за того, что ты во флотской газете печатаешься…

Руки сами собой перестали растирать мыльную пену по пальцам.

‒ Извини, полковник, ‒ присел на койке помоха и вбил ноги в дырчатые тропические сандалии уставного черного цвета. ‒ Я давно на этом корыте службу тяну. У меня здесь каждая крыса на подхвате. Думаешь, ты один хочешь на берегу служить? Тут офицеры на всех бортах о том же мечтают. Мой предшественник на эсминце так и сказал, когда сдавал мне дела и должность: «Володя, сбылась мечта моей жизни ‒ должность проверяющего на берегу». Впрочем, никто на корабле вечно служить все равно не будет. Такова флотская се ля ви. Когда-то и нашу железяку на металлолом распилят.

Он потянулся, развернув плечи, и хрустнул погонами. Теперь они стояли двумя карточными домиками. Опустив плечи, он сложил домики, сузил глаза морщинками и спросил:

‒ Знаешь, почему командир заволновался?

Сначала я ответил молчанием, но потом, подумав, выдал правду:

‒ Из-за денег?

‒ Каких денег?

‒ Ну я же гонорары за репортажи получаю. Нарушаю флотскую иерархию, ‒ почти дословно повторил я слова командира, вытирая руки вафельным полотенцем.

‒ Да брось ты! Какая на хрен иерархия! Твои гонорары ‒ это копейки, а не деньги! ‒ как-то сочно врастяжку произнес он последнее слово. ‒ На кэпа анонимки в штаб флота кто-то пишет. Очень убедительные анонимки. Явно с нашего парохода. И пишет без ошибок, со знанием дела. Вот он и решил, что раз ты такой грамотный, то больше и писать, кроме тебя, некому. Только прямых фактов у него нет, поэтому он и бесится.

‒ Анонимки? ‒ удивился я и опустил неожиданно потяжелевшее полотенце. ‒ Это когда без подписи?

‒ Ну ты чайник, полковник, ‒ рывком встал помоха. ‒ Это же Черный флот. Тут с испокон веков все друг на друга катают анонимки.

‒ А что можно на нашего командира написать? ‒ удивился я. ‒ Он вроде весь такой правильный, по уставу живет. Мы же в моря через день ходим.

‒ Ну ты простой как песня! Думаешь, у него никаких левых делишек нет? Он же при печати и подписи, полковник. Ты в курсе, что мы вообще-то корабль первой линии и находимся на полном денежном довольствии по куче бюджетных статей? Это я тебе говорю как помощник командира по снабжению, ‒ с гордостью, почти перешедшей в пафос, произнес он, усилив слова поднятым указательным пальцем. ‒ Если бы у меня в сейфе лежала печать с гербом, я бы уже в Ялте жил в кооперативной квартире с видом на море, а не времянку-мазанку на Корабелке снимал. Впрочем, кэп просто дурью мается. При той «мохнатой лапе», что у него, я бы вообще не волновался и плевал на анонимки.

Высказавшись, он как-то осел ростом, обернулся на тоненькую металлическую дверь каюты и пробурчал:

‒ Что-то я с тобой разговорился. Пошли жрать, писатель, ‒ впервые не назвал он меня полковником.

Игорь Николаевич Христофоров
Игорь Николаевич Христофоров

Игорь Николаевич Христофоров родился в 1956 году в Донецке. В 1977 году окончил Киевское высшее военно-морское политическое училище с отличием. Служил на Черноморском флоте. В 1985 году окончил редакторское отделение Военно-политической академии имени В.И. Ленина с отличием и получил назначение в отдел очерка и публицистики редакции журнала «Советский воин», где прошел все должности по служебной лестнице и в 1999 году был назначен главным редактором. Только тогда этот же журнал носил нынешнее название «Воин России».

Игорь Христофоров – автор более двадцати книг прозы в детективном и приключенческом жанре, изданных тиражом более двух миллионов экземпляров. Член Союза писателей России. Награжден орденами Почета и Дружбы, многими медалями. Капитан 1 ранга запаса.