В Степи Молдаванской.
На другое утро я уехал из Кишинева в турне по Бессарабии. Трудно передать чувства, которые охватили меня при виде нашей русской земли, такой знакомой, такой близкой и дорогой сердцу и в то же время такой «чужой». Русские вывески: «Аптека», «Трактир», «Кондитерская», «Ренсковый погреб», «Бакалейная торговля» — вызывали во мне чувство нежности. Словно я повстречался с милыми, давно забытыми людьми моей юности. Словно я через много лет вернулся в родной город и меня встречают уже иные, незнакомые лица. Но все же это «свои» — люди моего города. Носильщики на вокзалах, извозчики, продавцы в магазинах, нищие — все говорили по-русски. Человеку, оторвавшемуся от родной почвы и жившему долго у чужих, это было ново, радостно и до слез приятно. В запряженном парой худых кляч провинциальном фаэтоне, на козлах которого гордо восседал извозчик Янкель — тоже худой и длинный, как жердь, с рыжевато-седой библейской бородой,— мы покатили в ясный солнечный день по нашей — «почти нашей» — русской земле в Молдаванские степи. Те же милые сердцу белые хаты, те же колодцы с жестяными распятьями, как у нас на Украине, те же подсолнухи, кивающие из-за тына, тот же воздух, то же солнце, те же птицы.
Что за ветер в степи Молдаванской..
Как поет под ногами земля…—
танцевали у меня в голове первые строфы будущей песни Коляска подпрыгивала, Янкель что-то напевал о строгой учительнице, которая обманывала своего «ребе», и хотя пел он по-еврейски, но выходило как-то по-русски. Так, вероятно, пел еврей-ямщик и где-нибудь на Украине. Встречные возы с сеном, запряженные такими же русскими волами, давали нам дорогу, сворачивая со шляха. Крестьяне кланялись, снимая шапки.
Все эти Бендеры, Сороки, Оргеевы — типичные русские «местечки» с белой церквушкой, бакалейными лавочками, где пахнет хомутами и дегтем, где продают гвозди и мыло, кнутовища и квас, колбасу и веревки.
В синем небе высоко кружил ястреб. Ласточки сидели на телеграфной проволоке, и кругом, куда ни кинешь взгляд,— степь и степь. Так похоже на Родину! Иногда под вечер в степи мы встречали цыганский табор. Настоящий табор, о котором всю жизнь слышишь в романсах, кстати сказать, написанных людьми, никогда его не видевшими. Горели костры. Кибитки стояли полукругом с поднятыми оглоблями. Мы останавливались, шли к цыганам, садились к костру, ужинали, пили вино, слушали песни. Под гитарные переборы грустили о Родине. А степь была уже серебряной от лунного света, звенели цикады, кричали перепела, и было много общего между жизнью этих людей без Родины и моей. Так родилась моя песня «В степи Молдаванской».
В Бендерах мы остановились в маленькой гостинице. Нам принесли самовар. Хозяин пришел поговорить с нами. У окон собралось посмотреть на меня все местечко. Это было так по-русски.
До концерта оставалось полтора дня. Я располагал временем и решил пойти на берег Днестра, посмотреть на родную землю.
Было часов восемь вечера. На той стороне реки нежно синели маковки церквей. Тихий звон едва уловимо долетел до меня. По берегу ходил часовой. Стада мирно паслись у самой реки.
Все это было невероятно, безжалостно, обидно близко, совсем рядом. Казалось, всего несколько десятков саженей отделяли меня от Родины.
«Броситься в воду! Доплыть! Никого нет,— мелькало в голове.— А там? Там что?.. Часовой спокойно выстрелит в упор, и все… Кому мы нужны? Беглецы! Трусы! «Сбежавшие ночью». Кто нас встретит там? И зачем мы им? Остатки прошлого! Разбежавшиеся слуги барского дома. Нас засмеет любой деревенский мальчишка. А что мы умеем? Ничего. Что мы знаем? Чем мы можем быть им полезны? Полы мыть и то не умеем».
Я сел на камень и заплакал. Кирьяков увел меня домой — в гостиницу.
— Не расстраивайтесь. Завтра концерт,— сказал он.
Придя в комнату, я закончил песню:
А когда засыпают березы
И поляны отходят ко сну,
Ох, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну.
По Бессарабии
Много переживаний было у меня в Бессарабии. Всюду милые люди, не беженцы — суматошные, растерянные, двигающиеся по закону инерции, еще не осознавшие своей огромной потери, ищущие, сами не знающие, чего им надо,— а коренные, исконные русские жители этих мест, люди нашей, русской земли, никуда с нее не убегавшие. Волею судеб они попали под чужую власть — под иго «невоевавших победителей», жадно набросившихся на свалившийся им с неба богатый край. Эти люди не забыли своей Родины, они думали о ней, терпеливо ждали своего освобождения и верили в него, считая, что власть «завоевателей» временна, случайна и скоропреходяща.
Они посещали мои концерты, приходили ко мне. В моем лице они видели не только артиста, но и человека, который привез им частицу родного искусства. Они старались объяснять не понимавшим меня румынам, кто я и о чем пою. Искренне гордились мною. А во всех городах и местечках по приказу из Кишинева уже следили за мной. На концертах сидели сыщики, начальники сигуранц, чиновники. Они внимательно наблюдали за мной и публикой, стараясь вникнуть в тайный смысл моих слов. Наблюдали, как реагирует взволнованная аудитория, и нервничали, видя слишком горячий прием. Как-то в Ак-кермане мой концерт посетил комендант города. Он сидел в первом ряду в полной парадной форме и не понимал, за что мне горячо аплодируют. В конце концов он не выдержал. Вскочив со своего места, он повернулся лицом к публике и, стуча по полу палашом, в бешенстве закричал по-румынски:
— Что он поет? Я требую, чтобы мне объяснили, что он поет? Отчего здесь все с ума сходят? Голоса у него нет. В чем дело?
К нему подошли какие-то люди, пытались объяснить. Полковник был в ярости.
— Это неправда! — кричал он.— Он — большевик! Он вам делает митинг! Он поет про Россию. Артистам не делают таких демонстративных оваций.
Вот тут он был прав. Овации были действительно демонстративными. И не потому, что я уж так хорошо пел, а потому, что я был русский — свой, запрещенный.
Шаг за шагом, город за городом, не минуя даже маленьких местечек, я катил по Бессарабии, напоминая людям об их языке, об искусстве их великой Родины, о том, что она есть и будет. А вместе со мной, как снежная лавина, катился все увеличивающийся ком доносов, рапортов со всех мест, где ступала моя нога, где звучал мой голос.
Публика была возбуждена, ко мне тянулись, благодарили чуть не со слезами на глазах за то, что приехал, за то, что привез русское слово, что утешил, успокоил.
Воистину это окрылило меня. У меня открылись глаза. Это было и радостью и наградой.
Однажды в степи, около Сорок, мы встретили мальчишку-пастуха. В руках у него на веревке, головой вниз, висел полузамученный большеглазый степной орленок. Мы остановили лошадей.
— Продай птицу,— предложил я.
Мальчик согласился. Он рассказал, что птица прилетела «с той стороны». Я дал ему денег, взял орленка и, доехав до берега Днестра, вышел из экипажа.
— Что вы будете с ней делать?—улыбаясь, спросил Кирьяков.
Я развязал орленку крылья и лапы, положил его в густую траву у самого берега, присел возле него на корточки.
— Когда ты отдохнешь и поправишься,— тихо сказал я,— и сможешь летать, возвращайся на Родину и поцелуй нашу землю. Скажи, что это от меня…
Орленок взглянул мне в глаза. На секунду его взор стал строгим и пристальным. Он точно читал правду. И вдруг, к моему восторгу, взмахнул крыльями и взвился в небо. Через несколько секунд он был на середине Днестра. Потом, становясь все меньше и меньше, черной точкой исчез на том берегу, где синели леса моей Родины.
Мы закончили наше турне и через две недели вернулись в Кишинев, где намеревались дать еще несколько концертов, а затем ехать в Польшу.
В Кишинев я приехал к вечеру. Наскоро поужинав в отеле, лег и уснул как убитый. В пять утра в мой номер постучали.
— Пожалуйте в управление!
Кирьяков открыл. На пороге стояли жандармы. Сообразив, что дело дрянь, он бросился в город предупредить моих друзей. Самыми «влиятельными» из них были директор банка Черкес и директор Бессарабских железных дорог Николай Николаевич Кодрян — русский инженер, родом из Бессарабии, умница и большой дипломат, умевший ладить с румынами,— единственный «русский», занимавший здесь такой большой пост. Через полчаса оба они были уже в управлении, обеспокоенные случившимся. Меня ввели в кабинет к ротмистру. Он указал на стул.
— Подайте мне «дело» Вертинского! — распорядился он.
— «Дело»? У меня дело? Но какое?
Я с изумлением и тревогой смотрел на толстую папку, до отказа набитую бумагами. Потом я узнал, что все это были донесения из провинции обо мне и моих концертах, наскоро состряпанные местными агентами.
— Вы большевик? — в упор глядя на меня, спрашивал ротмистр.
— К сожалению, нет!
— Почему «к сожалению»?
— Потому что, если бы это было так, я пел бы у себя на Родине, а не ездил бы в такие дыры, как Кишинев.
— Вы занимаетесь пропагандой!..— крикнул ротмистр, стуча кулаком по столу.
— Укажите мне, в чем она заключается…
— Вы поете, что Бессарабия должна принадлежать русским!
— Неправда!
Он ткнул мне в лицо перевод песни.
— Я не читаю по-румынски и не знаю, что здесь. Я знаю только то,что я написал!
Ротмистр злился. Он грозно потрясал в воздухе моей безвредной песенкой «В степи Молдаванской», «Да-да, конечно. Вы маскируете смысл, но все понимают, что вы хотите сказать!»
— Было бы странно, господин ротмистр, если бы я пел так, чтобы меня не понимали!
— Вы — советский агент! — раздражаясь все больше, кричал он.— Вот здесь мне доносят, что вас засыпают цветами! Вы разжигаете патриотические чувства… у русских! Вы обращаетесь с речами…
— Никаких речей я не говорю!
— Я запрещаю ваши концерты. Как вы попали сюда?
— Кто дал вам визу?
Допрос длился час.
Резолюция была коротка: выслать из пределов Бессарабии в Старое Королевство.
Напрасно хлопотали мои друзья, нажимая на свои связи и знакомства. Ничего сделать было нельзя. Совершенно ясно, что «дело» о моем «большевизме» было мне «пришито». Настоящая же причина крылась в чем-то другом. После нескольких дней, во время которых меня ежедневно в пять утра таскали на допрос, я, наконец, догадался рассказать друзьям историю с шансонеткой в кишиневском саду.
После этого все стало окончательно ясно для них и для меня; я осмелился отказать в просьбе любовнице всесильного генерала Поповича! В ту же ночь я был отправлен в Бухарест, в главную сигуранцу.
Мы с Кирьяковым очутились в купе третьего класса. Напротив нас, небрежно закинув ногу за ногу, расселись знакомые сыщики, которым мы давали по десятке. На лицах их было особое выражение. Они как бы говорили: «Вот видишь, «последние» стали «первыми». Ты думал от нас десяткой отделаться, а теперь вот и тысячей не отделаешься!»
Мимо нас проплывали кукурузные поля, леса, небольшие станции. Мы вытащили из корзинки курицу и яйца, которые дала нам на дорогу добрейшая мадам Кодрян, сыщиков послали за бутылкой вина и устроили завтрак. От крепкого бессарабского вина сыщики осовели и через час заснули, блаженно захрапев в углах вагона. Мы с Кирьяковым посмеялись и пошли в вагон-ресторан пить кофе. Там нас и отыскали часа через два проснувшиеся сыщики. Радость их была неописуема. Они, вероятно, думали, что мы сбежали. Но бежать было некуда и незачем, и мы мирно продолжали свой путь до Бухареста, делясь папиросами и пищей со своими спутниками.
Сигуранца
В восемь утра наш поезд остановился на Бухарестском вокзале, а к девяти часам сыщики привели меня в сыскное. Толстый, упитанный начальник сигуранцы, прочитав сопроводительные бумаги, кивком головы отпустил сыщиков (Кирьяков остался в коридоре), ухмыльнулся чему-то себе под нос и задал мне один-единственный вопрос:
— Деньги есть?
—Есть,— ответил я.
— Сколько?
В кармане у меня лежало пятьдесят тысяч лей. Это было все, что я заработал от концертов. Он взял деньги, внимательно сосчитал их, взял мои часы, портсигар, еще какие-то мелочи из карманов. Потом велел снять воротничок и галстук, как с бандита, спрятал все это в шкафчик и дал мне номер 63.
— Вы арестованы пока здесь, при сигуранце, впредь до особого распоряжения! — сказал он.
На мои попытки выяснить, за что я арестован, он отвечал:
— Это не наше дело.
Меня отвели в подвал, где сидело несколько воров. Это была большая комната, уставленная до половины «партами». Здесь читали лекции сыщикам, учили их всей премудрости ремесла.
Воры — поляки, бессарабцы — говорили по-русски, к тому же были еще моими поклонниками. По вечерам они просили меня петь. Петь свои песни мне не хотелось, и я обычно пел какую-нибудь русскую народную песню вроде «То не ветер ветку клонит», «Ермак» или, чтобы попасть им прямо в сердце,— «Александровский централ». Я знаю и люблю русские песни — звонкие и печальные, протяжные и заливистые, пронизывающие все существо сладчайшей болью и нежностью, острой, пронзительной тоской, наполняющие до краев сердце любовью к далекой родной земле. Словно светлые невидимые нити тянутся к душе. Словно где-то вверху в тюремной камере открыли окно. И оттуда рвется на волю загнанная, заброшенная душа… И омывается от грязи житейской, очищается светлыми слезами, слезами муки, жалости и прощенья.
Славно пели воры. Пели не спеша, пропевая и протягивая каждое слово. Пели любовно и бережно. Осторожно подходили к ноте, к фразе, точно у них в сердце она давно уже была обдумана, пережита, перепета и обласкана.
Чудесная, великая сила — русская песня! Она отражает мужество, терпеливость, гордость народа, его глубочайшую мудрость, чистоту, любовь к Родине! С ней и работа легче, и горе тише, и смерть не страшна!